Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
Но ведь тогда все становится на свои места, не становится — стояло, только сами не видели. Перед нами — великое художественное открытие, которое неразделимо, конечно, на «содержание» и «форму». Сто с лишним лет назад Достоевский уловил наши ритмы и шумы, угадал наши беды и рассказал об этом почти на нашем языке, преобразовав сам способ массовой информации (как сказали бы нынче) в художественный метод.[63]
Сегодняшний человек включает приемник, транзистор, вертит колесико и — чего только не слышит: писк, жужжание, лихорадочные, торжественные, бесстрастные голоса, перебивающие друг друга, голоса из всех стран, на всех языках, обо всем… Как в этих шумах, в этой мировой разноголосице не потерять, поймать, понять суть?.. Достоевский так примерно и слушал, слышал мир, слышал до всех этих изобретений, — и все равно догадался о сути.
Из истории романа: «В каждом нумере газет…»
С апреля 1867-го Достоевский — за границей (поехал на три месяца — пробыл больше четырех лет; вернуться раньше не мог — боялся кредиторов). Тоска по России невыносимая («точно рыба без воды»). Переписка ее не утоляет — наоборот, лишь обостряет. И когда он пишет А. Майкову, страстно одобряя его русские былины, — «наивно, как можно наивнее, только чтоб одна любовь к России била горячим ключом» (29, I; 39), — он здесь, конечно, сильнее всего выражает свои чувства. Все письма его пронизаны, пропитаны, кровоточат этой тоской по России. Газеты — вот буквально единственный свет в окошке. Читает их «до последней строчки» (одни выписывал, другие брал в читальне). Он и всегда-то читал их много и страстно, но сейчас — как никогда. Опаздывают — сам бежит на почту. Задержка на день — просто пытка.
«…кстати, получаете ли Вы какие-нибудь газеты, читайте, ради Бога, — пишет он своей юной племяннице, — нынче нельзя иначе, не для моды, а для того, что видимая связь всех дел, общих и частных, становится все сильнее и явственнее» (28, II; 223).
Здесь он — мономан: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть еще реализм, а даже напротив. В каждом нумере газет Вы прочтете отчет о самых действительных фактах и о самых мудреных. Для писателей наших они фантастичны; да они ведь и не занимаются ими; а между тем они действительность, потому что они факты. Кто же будет их отмечать, их разъяснять и записывать? Они поминутны и ежедневны, а не исключительны. <…> Мы всю действительность пропустим этак мимо носу. Кто же будет замечать факты и углубляться в них?» (29, I; 19).
«Факты. Проходят мимо. Не замечают. Нет граждан, и никто не хочет понатужиться и заставить себя думать и замечать» (16; 329).
«Действительно, проследите иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд, факт действительной жизни, — и если только вы в силах и имеете глаз, то найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира. Но ведь в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах? Ведь не только чтоб создавать и писать художественные произведения, но и чтоб только приметить факт, нужно тоже в своем роде художника» (23; 144).
Газеты для Достоевского и были битком набиты фактами шекспировскими, гомеровскими, библейскими, фактами пушкинскими. В этом одна из особенностей его художественного видения, слышания, внимания, восприятия. И это — ясно осознанный принцип его художественного мировоззрения. Без газет он словно слепнул и глох, без газет немел как художник. Он должен был постоянно слышать голоса «живой жизни», чтобы сказать свое Слово людям, а «живым образом» такого Слова и был для него пушкинский «Пророк».
Эти стихи всегда горели в его душе, всегда спасали, воскрешали его в дни отчаяния, всегда давали ему силы для подвижнического труда его:
И внял я неба содроганье,И горний ангелов полет,И гад морских подводный ход,И дольней лозы прозябанье.
Вот все это он, как никто другой, умел (научился) и страстно любил вычитывать, выглядывать, выслушивать в «подробностях текущей действительности», в ежедневных газетах, в обычных разговорах, в какой-нибудь случайной встрече — и неба содроганье, и горние полеты, и подводные ходы, — и все это — везде, всегда, в России, в Петербурге, на каторге, в Европе.
Одиночество, долгое одиночество за границей (на исходе был третий год) невероятно обострило и без того острейший слух его.
И вот перед Достоевским такой «факт действительной жизни»: 21 ноября 1869-го в гроте парка Московской Петровской земледельческой академии Нечаев убивает Иванова.[64] Газеты — гудят (хроника, хроника!).
Этот факт и явился как бы кристаллом для перенасыщенного впечатлениями сознания Достоевского, который еще в октябре 1867-го писал по поводу конгресса анархистов: «Никакое описание не передаст этого. Комичность, слабость, бестолковщина, несогласие, противуречие себе — это вообразить нельзя! И эта-то дрянь волнует несчастный люд работников! Это грустно. Начали с того, что для достижения мира на земле нужно истребить христианскую веру. Большие государства уничтожить и поделать маленькие; все капиталы прочь, чтоб все было общее по приказу, и проч. Всё это без малейшего доказательства, всё это заучено еще 20 лет назад наизусть, да так и осталось. И главное огонь и меч — и после того как всё истребится, то тогда, по их мнению, и будет мир» (28, II; 224–225).
Факт этот и надо было проследить, и проследить художественно. В нем и надо было найти «глубину, какой нет у Шекспира», услышать «неба содроганье». Достоевский — проследил, нашел, услышал…
Замысел «Бесов» — конец 1869-го, начало работы — январь 1870-го, первые главы посылаются в «Русский вестник» в октябре.
Бывало раньше и будет потом: Достоевский долго и мучительно бьется над тоном и ладом произведения («От „я“ или „от автора“? Чье „я“?»). Несколько месяцев ищет решение в «Преступлении и наказании» (начинает с «я», с исповеди, заканчивает — «от автора» и сжигает написанное прежде). Больше полугода ищет в «Подростке» (я насчитал в черновиках около пятидесяти повторений этих вопросов).
Но сейчас совершенно иное. Тон «хроники», лад рассказа взяты сразу, взяты удивительно свободно и «натурально», как нечто само собой разумеющееся, и никаких следов колебаний (судя по черновикам) на этот счет нет. Сразу от «Я» и сразу от «Я» Хроникера.
18 февраля 1870-го: «Все рассказом — самым простым и сжатым.
Из губернской хроники. <…>
Систему же я принял ХРОНИКИ» (11; 92).
26 февраля: «РАССКАЗОМ отлично выйдет без малейшей шероховатости. Главное — хроника» (11; 128).
Этот тон был взят фактически еще в январе, с первого же слова.
Все подсказывало, все стимулировало, все подтверждало точность выбора.
Работа в самом разгаре, как вспыхивает (июль 1870-го) франко-прусская война, потрясшая Европу. Война и в газетах.
Только начинается публикация романа (январь 1871-го), как в марте — мае — Парижская коммуна, потрясшая мир. Газеты неистовствуют.
Печатание «Бесов» идет полным ходом, когда Достоевский возвращается наконец в Россию (8 июля 1871-го), а в Петербурге только что (1 июля) начался первый в истории России открытый политический процесс — как раз над нечаевцами, и всем газетам разрешено его освещать. Что тогда творилось! Никогда еще грамотная, образованная Россия не читала газеты с таким кровным интересом. В каждой распивочной, вокруг каждого грамотея — толпа. А слухи, слухи, толки, споры — во всех слоях, а особенно среди молодежи, студентов…
Гул газет. Голоса газет… И Достоевский словно «настраивается» на эти голоса, на эти «волны», «частоты», словно «подключается» к ним, «включается» в них — слушает, слушает их, чтобы и сказать на этом новом горячем языке свое слово, сказать его в первую очередь молодому тогдашнему читателю.
«Спешу оговориться: ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если б и знал, то не стал бы копировать. Я беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разнится с бывшей действительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству» (29, I; 141).
Все это относится и к самой хроникальной «форме» романа, к Хроникеру.
Хроникер не профессиональный репортер, но очень близок к нему и в этом смысле оказывается фигурой типичнейшей, а чем дальше, тем больше: сколько их сейчас, «хроникеров»? Армия, миллионы! И как много от них (и от них) зависит во всей жизни и смерти нашей. Недаром же не только литература, но и театр, кино все пристальнее вглядываются в эту фигуру, большей частью не подозревая, что продолжают дело Достоевского. Опять и опять сама жизнь заставляет открывать заново открытое им.