Меир Шалев - Секреты обманчивых чудес. Беседы о литературе
Только и разницы, что на одной картине изображена была нимфа с такими огромными грудями, какие читатель, верно, никогда не видывал.
Мы, которые прочли у Филдинга, что писателю не дано узнать что-нибудь о своих читателях, удивляемся: откуда Гоголю знать такое? А вдруг найдется читатель, который все-таки видел эти груди?
Этот вопрос, хотя и вполне легитимный, на самом деле много сложнее и существенней, чем кажется на первый взгляд. Оба они, и Гоголь, и Филдинг, утверждают превосходство писателя над читателем. Но Филдинг делает это с помощью торжественной декларации, в которой заявляет, что он-де — «творец новой области в литературе» (мы еще будем говорить об этой декларации), после чего принимается демонстрировать на повторяющихся примерах, насколько его образованность превосходит читательскую. Гоголь же ограничивается тем, что описывает груди, которых читатель никогда не видел. Видел ли он сам такие груди? Этого нельзя знать, да, в сущности, и не нужно, потому что важно здесь то, что Гоголь их сам придумал.
Итак, Филдинг смотрит на читателя, как властелин на подданного, и сердится, если читатель не знаком с классическими авторами, тогда как Гоголь утверждает, что читатель не видывал таких грудей, как груди нимфы, нарисованной на стене гостиницы, и при этом улыбается. По виду, отношение Филдинга к читателю более сурово. В действительности дело обстоит иначе. Классические тексты можно прочесть и изучить. Но придуманные груди придуманной нимфы, нарисованной на придуманной стене придуманной гостиницы, может увидеть один только Гоголь, потому что он сам их и создал.
Иначе говоря, дыры в образовании можно заполнить, но воображение и творческие способности не приобретаются в школе. Тот, кто ими не одарен, не удостоится их и в будущем. Вот почему, несмотря на всю заносчивость Филдинга, именно подход Гоголя, подчеркивающего творческую сторону писательства, более правильно отражает, на мой взгляд, истинное положение писателя по отношению к своим читателям.
Это вызывает в памяти то, что сказал Лоренс Стерн о воображении:
Лучший способ оказать уважение уму читателя — поделиться с ним по-дружески своими мыслями, предоставив некоторую работу также и его воображению. Что касается меня, то я постоянно делаю ему эту любезность, прилагая все усилия к тому, чтобы держать его воображение в таком же деятельном состоянии, как и мое собственное.
Гоголь отмечает дополнительный аспект того же отношения писателя к читателю, но он делает это с помощью простых и понятных вещей, а не торжественных литературных деклараций. На этот раз он надевает на Чичикова шарф:
[Он] размотал с шеи шерстяную, радужных цветов косынку, какую женатым приготовляет своими руками супруга, снабжая приличными наставлениями, как закутываться, а холостым — наверное не могу сказать, кто делает, Бог их знает, я никогда не носил таких косынок.
К собственному удовольствию и к удовольствию читателя, Гоголь не удержался и создал здесь небольшое побочное повествование. Но он и тут выдерживает свою позицию. Вместо того чтобы произносить громкие слова о дележе воображения или недостатке образованности, о всезнающем писателе и ничего не знающем читателе, он снова указывает читателю на принципиальную сущность их отношений: ты, говорит он ему, никогда не видел и никогда не увидишь те груди, которые я придумал. Я же, который никогда не кутался в придуманную мною радужную косынку, способен сплести из ее шерстинок целую историю.
И вместо того чтобы спорить с читателем или льстить ему, Гоголь рассказывает ему интимные сплетни за счет своих героев. По самой сути писательского ремесла, каждый писатель открывает читателю секреты из жизни своих героев, но у Гоголя свой особый тон. Он перешептывается с читателем за спиной героя:
Чичиков был самый благопристойный человек, какой когда-либо существовал в свете. Хотя он и должен был вначале протираться в грязном обществе, но в душе всегда сохранял чистоту, любил, чтобы в канцеляриях были столы из лакированного дерева и все бы было благородно. Никогда не позволял он себе в речи неблагопристойного слова и оскорблялся всегда, если в словах других видел отсутствие должного уважения к чину или званию. Читателю, я думаю, приятно будет узнать, что он всякие два дни переменял на себе белье, а летом во время жаров даже и всякий день.
Итак, Филдинг сообщает читателю, что он его властелин, и порой даже изгоняет его из своей книги. Стерн льстит ему и верит в его воображение. Кестнер забрасывает его объяснительными письмами и даже немного кокетничает. А Гоголь кладет ему руку на плечо, рассказывает ему истории, но не дает ему забыть, кто тут настоящий хозяин и по какому праву.
В обращениях писателя к читателю иногда выявляется его мнение не только по вопросу о границах читательских возможностей, но также о принципах повествования.
Этот вопрос я хочу обсудить в нашей следующей беседе, но, забегая вперед, скажем, что порой трудно решить, были эти принципы в инструментарии писателя еще до того, как он начал работу, или же они были сформулированы задним числом. Трудно сказать, писал он в их свете или же понял, что пишет именно так, и не иначе, уже во время работы, а то и в ее конце.
Филдинг, например, в предисловии к «Истории Тома Джонса» так объясняет свое отношение к проблеме времени в литературном произведении:
Мы намерены придерживаться на этих страницах противоположного метода. Если встретится какая-нибудь необыкновенная сцена (а мы рассчитываем, что это будет случаться нередко), мы не пожалеем ни трудов, ни бумаги на подробное ее описание читателю; но если целые годы будут проходить, не создавая ничего достойного его внимания, мы не побоимся пустот в нашей истории, но поспешим перейти к материям значительным, оставив такие периоды совершенно неисследованными.
В этой декларации нет ничего нового. И Библия перепрыгивает через огромные разрывы во времени, и многие детские сказки. Интересно здесь то, что Филдинг пишет это в будущем времени — о книге, которой еще предстоит быть написанной. Было это так в действительности? Действительно ли Филдинг писал это предисловие до того, как написал книгу? Вправду ли он решил перепрыгивать через большие промежутки времени, не содержащие «ничего достойного его внимания», еще до того, как начал писать «Историю Тома Джонса»? А может быть, обнаружил, как многие другие писатели, что именно так движется повествование, как бы само по себе? А может, нашел в своей книге такой «пустой» промежуток времени, решил его стереть и тогда вернулся к началу и описал это как намеренно избранную стратегию?
Всего этого мы не можем знать, но Филдинг добавляет по этому поводу еще одно утверждение, намного более принципиальное:
Словом, моя история иногда будет останавливаться, а иногда мчаться вперед. Я не считаю себя обязанным отвечать за это перед каким бы то ни было критическим судилищем: я творец новой области в литературе и, следовательно, волен дать ей какие угодно законы.
Здесь выясняется, что за чисто профессиональным, казалось бы, отношением к разрывам во времени стоит куда более широкая концепция: писатель, по Филдингу, вправе делать в своем произведении все, что ему вздумается, и не обязан в этом оправдываться перед кем бы то ни было. Более того, поскольку произведение уподобляется здесь «новой области», то есть литературной стране, то писатель объявляется не только ее первооткрывателем, властелином и законодателем, но также единственным обладателем свободы в ней.
Филдинг — один из первых романистов в истории литературы, и ему важно объявить во весь голос, что в искусстве нет места для демократии. Со временем эта декларация превратилась в трюизм, но, как и многие другие трюизмы, она верна: писатель — последний настоящий диктатор на земле. Это вызывает уважение, когда его единоличная власть над своими героями порождает книгу, которая иначе не была бы написана. Но это же вызывает удивление, когда безграничная власть настолько бросается ему в голову, что он наносит вред подданным своей воображаемой страны или, того хуже, начинает и к реальным людям, к читателям, относиться как к своим подданным.
И действительно, продолжение цитаты показывает, что Филдинг распространяет свою власть даже за пределы созданного им литературного королевства:
И читатели, которых я считаю моими подданными, обязаны верить им и повиноваться; а чтобы они делали это весело и охотно, я ручаюсь им, что во всех своих мероприятиях буду считаться главным образом с их довольством и выгодой.
То есть не только созданные писателем персонажи обязаны верить и повиноваться установленным им законам, но и читатели. И те и другие удостоятся благожелательного и милостивого властелина. Это, если угодно, своего рода литературный эквивалент просвещенного абсолютизма: