Герман Гессе - Магия книги
Когда маленький мальчик пишет в школе буквы и слова, он делает это не добровольно, он никому ничего не желает сим сообщить, а лишь тщится уподобить свои каракули недоступному, но могучему идеалу: прекрасным, правильным, безупречным, показательным буквам, которые учитель с непостижимым, повергающим в дрожь и одновременно в бурный восторг совершенством наворожил на классной доске. Такие строки из букв называются «прописью» и являются составной частью многих других прописей нравственных, эстетических, философских и политических; в пространстве между соблюдением их и пренебрежением ими разыгрывается драма нашей жизни и совести; пренебрежение ими нередко приносит нам радость и торжество, а соблюдение их, как себя ни казни, неизменно бывает лишь тягостным, невротическим приближеньем к идеальному образцу на классной доске. Буквы, написанные мальчиком, разочаруют его самого, а учителя, даже если они очень красивы, полностью не удовлетворят никогда.
Но когда тот же школьник, пока его никто не видит, своим маленьким, почти тупым перочинным ножом на твердом дереве парты старается вырезать или выцарапать собственное имя, по многу недель в благоприятные моменты отдаваясь сей кропотливой, но прекрасной работе, то это нечто совершенно другое. Добровольное, упоительное, секретное и запретное, не требующее соблюдения никаких предписаний дело, при котором не надо бояться критики сверху, да к тому же с целью нечто сообщить, нечто подлинное и наиважнейшее, — провозгласить и запечатлеть навсегда бытие и волеизъявление мальчика. Это еще и борьба, и при успешном исходе — победа и торжество, ведь дерево твердое, волокно его еще тверже, оно учиняет ножу сплошь трудности и препятствия, а инструмент не идеальный, лезвие шатается, острие в зазубринах, режущая кромка тупая. Сложность заключается и в том, что эти и тяжкие и удалые труды следует таить не только от глаз учителя, но — с их скрипом резанья, царапанья и сверленья — и от его ушей. Конечный результат этой упорной борьбы будет совсем иным, чем испещренные безотрадными буквами строчки в бумажной тетради, он будет источником радости, удовлетворения, гордости. Он сохранится надолго, возвещая потомкам о Фридрихе или Эмиле, давая повод к гаданию и размышлению, побуждая творить то же самое.
Много манер писать узнал я с годами, и, хотя я не специалист по почеркам, графика писем и рукописей обычно для меня что-то значила и что-то сообщала. Эта графика распадается на типы и категории; после нескольких упражнений их вскоре распознаешь, зачастую хватает лишь адреса на конверте. Как и почерки школьников, внешне сродни, например, друг другу и имеют множество общих черт письма, содержащие прошения. Люди, которые просят чего-то только однажды и только в крайней нужде, пишут совершенно иначе, чем те, у которых сочинение челобитных стало неизменной привычкой и в какой-то мере даже профессией. И тут ошибался я редко. Ах, эти неровные строчки тяжелых инвалидов, полуслепых, паралитиков, лежачих госпитальных больных с опасной температурной кривой у изголовья! В их письмах дрожанье, шатанье, спотыкание строчек и слов нередко красноречивей, ясней, бередят мою душу сильнее, чем собственно содержание. И наоборот: как успокоительны для меня и отрадны письма, в которых почерк очень старых людей все еще ровен и тверд, энергичен и весел! Такие письма получаю я очень нечасто, но все-таки получаю, и даже от девяностолетних.
Из многочисленных почерков, ставших для меня важными или любимыми, самый странный, уникальнейший в целом свете, был почерк Альфреда Кубина. Он был столь же нечитабелен, как и красив. Страницы его посланий покрывали густые, обостряющие восприятие, графически интереснейшие пересеченья штрихов, многосмысленные каракули гениального рисовальщика. Не помню, чтобы мне хоть раз удалось расшифровать у Кубина каждую строчку, не выходило это и у моей жены. Мы были довольны, когда добивались прочтенья двух третей или от силы трех четвертей его посланий. При виде графики кубинского письма мне всегда вспоминались те места в струнных квартетах, когда в нескольких тактах кряду все четверо с размаху, ошалело врезаются, сплетаясь и царапаясь, друг в друга, пока опять не обозначится линия — главная тема.
Немало великолепных, ласкающих душу письмен мне стали близки и дороги: гётевско-классический почерк Кароссы, бисерный, текучий и умный — Томаса Манна, красивый, старательный и изящный моего друга Зуркампа, нелегкий для чтения, но очень характерный — Рихарда Бенца. Но, конечно, всех важней и дороже стали для меня письмена матери и отца. Таких похожих на птичий полет, таких размашистых и совершенно беглых, раскованных и стремительных и при этом таких ровных и четких, как у матери, я не видел ни у кого; она писала легко, перо скользило само по себе, услаждая ее и читателя. Отец же, приверженец всего италийского, пользовался при письме не готическим алфавитом, как мать, а латинским, почерк его был серьезен, не летел и не прыгал, не тёк, подобно ручью из криницы, слова выписывались им аккуратно, четко отграничивались друг от друга, чувствовалось, насколько он взвешивает и подбирает каждое выражение. Совсем еще молодым взял я за образец его манеру писать свое имя.
Графология породила чудесную технику толкования почерка, почти предельно отточила ее. Технику эту я не штудировал и ей не владею, но в правильности ее убеждался не раз на многих трудных примерах, обнаруживая, кстати, порой, что некоторые графологи по натуре — не на высоте их прерогативы заглядывать в души людей. Имеются, впрочем, печатные, а также с помощью трафаретов запечатленные на дереве или картоне, металле или эмали и тем обреченные на длительное существование буквы и цифры, толковать которые вовсе не трудно. На конторских плакетках, возбраняющих надписях, эмалированных номерках в железнодорожных вагонах я дивился порою, как бескровно, уродливо, нелюбовно, вяло, неигристо, бездарно и безответственно изображены — нет, не изображены, а скорее вымучены буквы и цифры; даже размноженные на жести или стекле они беспощадно разоблачают характер своих создателей.
Я назвал их бескровными, ибо при виде таких вот горе-письмен я всегда вспоминаю слова из одной знаменитой книги, прочитанной мною в юности и тогда меня захватившей, очаровавшей. Слово в слово сейчас я, пожалуй, не вспомню, но что-то вроде: «Из всего написанного я предпочитаю лишь то, что написано собственной кровью». Глядя на конторские буквы-страшилища, я всякий раз немного склонялся к тому, чтобы признать правоту этих слов одинокого горемыки. Но склонялся только на миг; эти слова и юношеское мое восхищение ими родились в бескровные и робкие времена, красота и благородство которых осознавались жившими в них намного меньше, чем несколько десятилетий спустя. Жизнь показала, что восхваление крови может обернуться низвержением духа и что люди, риторически чествующие кровь, обычно имеют в виду кровь не свою, а чужую.
Но пишет не только человек. Можно писать и не рукой, не пером, не кистью, не на бумаге и не на пергаменте. Пишут ветер, море, река и ручей, пишут животные, пишет земля, где-то собирая складки на лбу и тем преграждая дорогу потоку, а где-то и разрушая часть гор или город. Но, конечно, только человеческий дух способен и склонен рассматривать содеянное якобы слепыми силами как письмена, как опредмеченный дух. От изящной птичьей поступи Мёрике[82] до течения Нила или Амазонки и бесконечно медленно меняющего свои формы глетчера — все происходящие в природе процессы могут восприниматься нами как письмена, письменное выражение, как стихотворения, эпосы, драмы. Очень по-своему набожные люди, дети и поэты, а также подлинные ученые, будучи служителями «кроткого закона», как называл их Штифтер, стремятся не эксплуатировать и насиловать природу, подобно самовластительным тиранам, и не молиться в страхе на ее титанические силы, а разглядывать ее, познавать, боготворить, понимать и любить. И поэт, воспевающий в гимнах океан или Альпы, и энтомолог, изучающий под микроскопом сеточку кристаллических линий на крыльях крошечной стеклянницы, одержимы одним и тем же стремлением, одною и тою же жаждой — побратать природу и дух. Они неизменно, сознательно или бессознательно, движимы неким подобием веры, неким предположением о существовании Бога, то есть догадкой, что все целое мира задано и управляется единым Духом, единым Богом, единым Умом, родственным нашему. Служители кроткого закона превращают для себя мир явлений в любимый и близкий, уподобляя его письменам, начертательной манифестации Духа и неважно при этом, мыслят ли они сей всеобъемлющий Дух созданным по образцу их и подобию или наоборот.
Так будьте же благословенны, чудесные письмена природы, несказанно прекрасные в невинности ваших детских забав, несказанно и непостижимо прекрасные, грандиозные и в невинности уничтожения и убиения! Ни одна кисть ни одного живописца никогда не касалась холста так играючи и любовно, так чувственно и так нежно, как летний ветерок прихотливо ласкает, приглаживает или ворошит высокие зыбкие травы или овсяные колосья в полях или играет на небосводе снежно-голубиноперистыми облачками так, что парят они хороводом, и в их дымчато-тонких каемках крошечными семицветиями вспыхивает на мгновения свет. О переходящности и мимолетности всякого счастья и красоты говорят нам сии чародейские кротко-печальные знаки, которые, как вуали Майи, бессущностны и вместе с тем — подтверждения всяческой сути.