Светлана Алексиевич - У войны — не женское лицо…
— Я психологически не смогу, у меня погибли два брата, я видеть их не могу, я готова их резать, а не лечить. Поймите же меня…
— Это приказ.
— Раз приказ, тогда…
Я лечила этих раненых, делала все, что надо, но я очень переживала. Тогда я нашла у себя первые седые волосы. Именно тогда. Я им делала все, оперировала, кормила, обезболивала — все как положено. Одно только я не могла делать — это вечерний обход. Утром ты перевязываешь раненого, слушаешь пульс, одним словом, делаешь что-то, а во время вечернего обхода надо поговорить с больными, спросить, как они себя чувствуют. Вот этого я не могла. Перевязать, прооперировать — могла, а говорить с ними — нет. Я так и замполита сразу предупредила:
— Вечернего обхода я делать не буду…»
Из города Золотоноша Черкасской области пришло письмо от Екатерины Петровны Шалыгиной:
«Я воевала медсестрой. Помню первого немецкого раненого. У него началась гангрена, ему ампутировали ногу. И он лежал в моей палате.
Вечером мне говорят:
— Катя, иди посмотри своего немца.
Я пошла. Может, кровотечение или что. Он проснулся, лежит. Температуры нет, ничего.
Он так смотрит-смотрит, потом вытаскивает маленький такой пистолетик:
— На…
Он говорит по-немецки, я уже не помню, но я поняла, насколько хватило запаса школьных уроков.
— На… — говорит, — я хотел вас бить, но теперь вы бейте нас.
Вроде того, что его спасли. К концу войны у нас был целый немецкий госпиталь, было уже очень много немецких раненых. И вот я не забуду, как их легкораненые стаскивали мертвецов с пятого этажа. Они вытягивали их за ноги и спускали по ступенькам вниз. А ведь они рядом лежали, это были тоже немцы, как и они. А ты видишь, как он его подтащит к лестнице и бесцеремонно ногой вниз. И нас это поражало, хотя это были наши враги…»
Когда врага можно было рассмотреть «в лицо», они спрашивали: кто же он, как смог творить такое? Ведь тоже человеком рожден? Это был трудный и мучительный вопрос. Но они задавали и задавали его себе. Каждая.
И, проникая в пережитое, изведанное, прочувствованное и сохраненное ими, мы обретаем новое понимание добра, подвига, ненависти, жестокости и любви.
Из письма москвички Марины Анатольевны Флеровской, старшего лейтенанта, политработника:
«Когда я еще в школе училась, была пионеркой, к нам в гости приезжали немецкие школьники. Мы ходили с ними в театр, мы с ними пели. Я одного немецкого мальчишку запомнила. Он так хорошо пел. И вот всю войну думала: а что, если встречу его и узнаю? Неужели он тоже среди этих? Я такая эмоциональная, с детства очень впечатлительная. Однажды иду по полю, только бой прошел, и мне показалось, что он лежал среди убитых. Ну, такой похожий молодой парень… В молодой пшенице лежит… И в небо смотрит… Я долго над ним стояла… И все равно трудно было поверить…»
Накручивает-накручивает магнитофонная лента. Рассказ за рассказом… И все как бы соединяется в одну человеческую судьбу.
Лилия Михайловна Будко, старшина, хирургическая медсестра:
«Привезли одного немецкого раненого. Мне кажется, что это был летчик. У него было перебито бедро, и началась гангрена. Какая-то взяла жалость. И ничего не просит, и ничего не делает.
Я немного немецкий язык понимала. Спрашиваю его:
— Пить дать?
— Нет.
Раненые знали, что в палате немец лежит. Он отдельно лежал. Я иду, они возмущаются:
— Так вы врагу воду несете?
— Нельзя так. Там вы друг друга убиваете, а тут… Надо хотя бы последние минуты человеку облегчить.
Нога вся у него синяя, ничего уже нельзя сделать. Заражение моментально сжирает человека, человек сгорает за сутки.
Даю я ему воду, а он на меня смотрит и говорит:
— Гитлер капут!
А это сорок второй год. Мы под Харьковом, в окружении.
Я спрашиваю:
— Почему?
— Гитлер капут!
Тогда я ему говорю:
— Это ты так думаешь и говоришь сейчас, потому что ты здесь лежишь. А там вы убиваете…
Он:
— Я не стрелял, я не убивал. Меня заставили. Но я не стрелял…
— Все так говорят, когда в плен попадают.
И вдруг он меня просит:
— Я очень… очень… прошу фрау… — и дает мне кучу фотографий.
Показывает, что вот его мама, он, его братья, сестры… Красивая такая фотография. На обратной стороне он пишет адрес:
— Вы будете там. Будете!.. — И это говорил немец в сорок втором году под Харьковом. — Так вы бросьте, пожалуйста, это в почтовый ящик.
Он написал адрес на одной фотографии, а там был полный конверт. И я эти фотографии долго с собой возила. Переживала, когда они при бомбежке пропали…»
Со слов Нины Петровны Саковой, лейтенанта, фельдшера:
«Я была старшим фельдшером в танковом полку. У нас „тридцатьчетверки“, они очень горели. Очень страшно. Я до этого не слышала даже выстрела из винтовки. Где-то один раз далеко-далеко бомбили, когда мы ехали на фронт, так мне казалось: вся земля дрожит. Семнадцать лет было, только техникум окончила. И так получилось, что я приехала — и сразу в бой.
Вылезла из танка… Пожар… Небо горит… Земля горит… Железо горит… Здесь мертвые, а там кричат: „Спасите“, „Помогите“… Такой на меня ужас напал! Я не знаю, как я не побежала? Как я не удрала с поля боя? Это же так страшно, что слов таких нет, только чувства. Я раньше не могла, а сейчас уже смотрю фильмы о войне, но все равно переплачу.
…Дошла до Германии. Все помню… Первое, что увидела на немецкой земле, — самодельный плакат у самой дороги: „Вот она — проклятая Германия!“.
Мы вошли в поселок, там одна старуха осталась. Они все бросали и удирали… Их убедили: „Русские придут, будут вас рубить, колоть, резать…“.
Я ей говорю, этой старухе:
— Мы победили.
Она заплакала:
— У меня два сына в России погибло.
— А кто виноват? Сколько у нас погибло! Кто хотел войны: мы или вы?
Она говорит:
— Гитлер…
— Гитлер сам не решал. Это же ваши дети, мужья…
Она тогда молчит. Может, даже и не верит. Она сама не видела. А моя мать умерла в войну от голода, у них ни соли, ничего не было. А брат лежал в госпитале тяжело раненный. Одна сестра дома осталась. Она писала, что, когда вошли наши войска в Орел, она всех военных девушек за шинель хватала. Ей казалось, что я обязательно буду там. У нас мужчин в роду почти не осталось…»
Написаны и собраны ли кем-нибудь свидетельства немецких солдат и офицеров, подобранных на поле боя нашими санинструкторами, вылеченных нашими врачами в наших госпиталях еще тогда, когда шли бои? Или немецких детей, кормившихся в сорок пятом возле наших походных солдатских кухонь? Что помнят они? Помнят ли о кусочке сахара, потянутом им советским солдатом, у которого их отцы, старше братья сожгли дом, убили ребенка, издевались над его женой? Если не помнит или не хочет помнить тот, кто брал, то помнят те, кто давал. И за него и за себя помнят.
Из воспоминаний санинструктора Софьи Адамовны Кунцевич:
«Перешли границу — Родина освобождена. Я не узнавала солдат, это были другие люди. Все улыбались. Надели чистые рубахи. Откуда-то цветы в руках, таких счастливых людей никогда больше не видела. Я думала, что когда мы войдем в Германию, то у меня ни к кому пощады не будет. Столько ненависти скопилось в груди! Почему я должна пожалеть его ребенка, если он убил моего? Почему я должна пожалеть его мать, если он мою повесил? Почему я должна не трогать его дом, если он мой сжег? Почему? Хотелось увидеть их жен, их матерей, родивших таких сыновей. Как они будут смотреть нам в глаза?
Все мне вспомнилось, и я думаю: что же будет со мной? С нашими солдатами? Мы все помним… Пришли в какой-то поселок, дети бегают — голодные, несчастные. И я, которая клялась, что всех их ненавижу, я соберу у своих ребят все, что у них есть, что осталось от пайка, любой кусочек сахара, и отдам немецким детям. Конечно, я не забыла, я помнила обо всем, но смотреть спокойно в голодные детские глаза я не могла.
Ранним утром уже стояла очередь немецких детей около наших кухонь, давали первое и второе. У каждого ребенка через плечо перекинута сумка для хлеба, на поясе бидончик для супа и что-нибудь для второго — каши, гороха. К населению у нас ненависти не было. Я же вам говорю, мы кормили детей, даже гладили…»
Вот это женское — «гладили» — пронзает меня как током. Потому что погладить — это совсем не то, что покормить, это уже пожалеть. У них и на это хватало сил.
Вспоминает Вера Павловна Бородина, младший сержант, телеграфистка:
«Немцев пугали, что мы звери. Они топились, перерезали себе вены. Целыми семьями. Мы их отхаживали… Остановились в одном доме. Пусто. Хозяев нашли на чердаке — мать и дочь. Они повесились, потому что их убедили, что, как только придут русские, начнется изнасилование, грабеж, убийство, Сибирь, лагеря…
И вдруг этого ничего нет! А им было известно, во что превращен Сталинград, во что превращена вся Россия, им показывали в кино. И они, конечно, предполагали, что все это начнется теперь на немецкой земле. Для них было удивительным отсутствие у нас мести.