Динозавры тоже думали, что у них есть время. Почему люди в XXI веке стали одержимы идеей апокалипсиса - Марк О’Коннелл
«Он прав, – подумал я, – явление очень интересное».
И я был рад, что он так думает.
Фраза о том, что мир меняется с рождением ребенка, звучит чрезвычайно сентиментально и даже наивно. Но это не неправда или, по крайней мере, не совсем.
Можно, конечно, сказать, что мир меняется к худшему. Можно сказать, что частый стук крошечных углеродных следов на этой последней стадии способен усугубить наше неприятное положение, и я не осмеливаюсь утверждать обратное. Но должны ли мы в этом случае ускорять конец, поддаться, наконец, логике небытия, отказавшись от репродуктивного императива?
Ханна Арендт в «Состоянии человека» утверждает, что человеку всегда разумно ожидать неожиданного. Наше существование как вида – настолько рискованное предприятие, что уже одно это своего рода чудо, и сам факт, что органическая жизнь существует, подчеркивает она, является вопиющим отрицанием всего расклада. Все новое в мире входит в него чудесным образом, вопреки почти бесконечному числу невероятностей. «Человек настолько уникален, что с каждым рождением в мир приходит что-то уникально новое. И в отношении этого уникального кого-то можно смело сказать, что раньше такого никогда не было».
Это, я думаю, и есть то чудо, величину которого мне трудно измерить, когда я смотрю на свою маленькую дочь. На ее пухлые кулачки, хватающие воздух, ее брови, неизъяснимо комично взлетающие вверх: раньше такого никогда не было, и вот теперь есть, и это – она.
Я периодически задаю ей вопрос, когда мне хочется порасспрашивать младенца: «Откуда ты вообще взялась?»
Позже, ближе к концу книги, Арендт возвращается к обнадеживающему чуду новых людей, новых возможностей. Возможно, допускает она, что все дела человека определяются в конечном счете его движением к смерти, что история – это шествие в направлении к роковому концу. В конце концов, смерть – это единственная определенность, единственный непреложный закон. И этот закон, пишет она, «неизбежно привел бы все человеческое к гибели и разрушению, если бы не способность вмешиваться в него и начинать что-то новое. Такая способность встроена во всякое действие как постоянное напоминание о том, что люди, хотя они должны умереть, рождаются не для того, чтобы умереть, а для того, чтобы начать». И эта вездесущая способность к новым начинаниям, к новым рождениям, к новым людям, пишет она, есть «чудо, спасающее мир» от его естественной гибели.
Такие вещи дают мне надежду, однако это скомпрометированная надежда, отягченная виной и взаимными обвинениями. Она сродни тому чувству, что я испытываю, лежа на кровати сына и читая последние строки «Лоракса». Прекрасная концепция Арендт о начале конца мало чем отличается от передачи последнего семечка трюфельного дерева. Надежда есть, но все ее объекты под давлением. Можно сказать, что причины бояться за будущее детей, которым придется жить в мире, который мы создали и все еще создаем, – лучшее основание для надежды на него.
В последнее время я обнаружил, что больше не поддаюсь на собственные этические допросы о размножении. Больше меня не мучает, правильно ли с моральной точки зрения было заводить детей. Вопрос или акт его постановки стали казаться мне абсурдными.
Мы ставим песенку, которая нравится нашей дочери, и ее глаза начинают сиять, она поднимает свои мягкие маленькие ручонки в воздух и начинает подпрыгивать вверх и вниз, почти попадая в ритм. Внезапно все мои философские рассуждения представляются такими легкомысленными, что становится почти неловко за то, что они, по сути, не относятся к делу. Потому что суть очевидна – она в танце.
Теперь, когда я экстрагировал танец своей дочери – синкопированные прыжки с поднятыми вверх крошечными руками – из жизни и поместил здесь, в контексте книги, меня поразил диссонанс. Образ моей маленькой дочери резонировал с образами двух других танцоров: старика, прыгающего вверх и вниз с распятием у бензоколонки в Лос-Анджелесе, и паренька, трясущего головой и рвущего струны воображаемой гитары на улице в Южной Дакоте. Мне кажется, что тогда, повстречав каждого из этих парней, я пребывал в жалком заблуждении, проецируя свои психологические состояния на мимолетные видения совершенно незнакомых людей, о чьей жизни или мотивациях я не имел абсолютно ни малейшего понятия. Я эстетизировал то, что могло быть страданием, или безумием, или экстазом, сводя увиденное к аккуратному символу своей собственной тревоги. Я совершал ченнелинг[116] энергий культуры, повернутых на смерти, танцевал призрачный танец разума. Эти люди просто танцевали. Они танцевали, скорее всего, по той же причине, по которой танцует моя дочь. Потому что им так захотелось, потому что они живые, и, в конце концов, что еще должен делать человек, оказавшийся в подобной ситуации?
Я был поглощен видениями катастрофы, инстинктивными фантазиями о бегстве и убежище, когда начинал писать эту книгу. Все эти часы, проведенные за просмотром видеороликов для препперов на YouTube, в размышлении о бункерах, хранении продуктов, фильтрации воды и так далее: мой подход к этому был рассудочным и во всех смыслах этого слова критическим. Однако на каком-то уровне я всегда понимал, что моя ирония – тоже защитная стойка.
Один читает знаки и предзнаменования, безошибочно различает запах крови в воздухе, и он строит бункер, запасается ароматизированной протеиновой кашей, снимает видео на YouTube о выживании. Другой получает
те же самые сигналы и размышляет о смысле бункера, протеинового месива, человека из видео и так далее. Но они оба ищут способы договориться со своим страхом.
И вот я задаюсь вопросом: из-за моих странных паломничеств или вопреки им я в конце концов пришел к пониманию, хотя вполне вероятно, что это всего лишь перевалочный пункт? Как могло случиться, что, проведя более года в поисках признаков разрушения цивилизации, намеков на конец, я больше не чувствую отчаяния по поводу будущего? Меня так и подмывает сказать, что я излечился от своей апокалиптической тревоги с помощью экспозиционной терапии[117]. Хотя я подозреваю, что, если в этом и есть правда, она разбавлена до гомеопатических доз. Нет, истина, как всегда, проще и, как всегда, загадочнее.
На этом пути мне стало ясно, что невозможно жить в состоянии постоянной тревоги. Стало понятно, что одержимость концом света обратилась в мое личное убежище, убежище для умирания. «Пристрастие к наихудшим сценариям, – писала Сьюзен Зонтаг, – отражает необходимость преодолеть страх перед тем, что кажется неконтролируемым. Оно также выражает творческую сопричастность катастрофе». Я знал, что первое утверждение было верным, и