Алексей Павлов - Должно было быть не так
Открылись тормоза, и зашёл Саша.
— Живой? — спросил я. — Били?
— Нормально. В прогулочный дворик отвели. Говорят: «Чем болеешь?» А я им все, что у тебя, рассказал. Они засомневались, несколько раз по ногам ударили, а потом только требовали сказать, какая малява кому адресована, а я говорю: «Не знаю». А ты-то почему их не убрал? Малявы на дубке — это уже слишком.
— Я бы убрал, да в это время был с кипятком в руках, успеть было нельзя.
— А до этого?
— Я думал, ты читать будешь, пошёл кипяток делать. Ты сказал «положи на дубок».
Недоумение мелькнуло на лице Саши, и в голосе исчезла подоплёка.
— Ты видишь — сплю — убрал бы.
— Кто ж тебя знает, спишь ты или нет, если разговариваешь. Как ты сказал, так я и сделал.
— Ладно, ерунда. Похоже, серьёзных маляв не было. Иначе бы так легко не отделался.
— В шнифты выпасли. Никто не закрыл. А надо было, — при этих словах арестанты сделались незаметными.
— Не страшно. Обошлось, и хорошо.
— Ударили сильно?
— Больно, конечно, но не сильно.
— Мои извинения, Александр. Неувязка вышла.
— Ничего, я же сам сказал.
Истёк магический срок заключения — полгода, после которого сидеть уже не трудно, а впереди маячила возможность серьёзных событий. Должен был состояться суд. Ходили слухи, что Россия приняла, или вот-вот должна была принять, нормы Европейской конвенции, и я решил, что буду добиваться международного суда, для чего надо пройти все инстанции суда российского, в связи с чем нужно двигаться по ступеням аппеляций. И, ес-тественно, появился Косуля. При нем же Ионычев.
— Так Вы на больнице? — с угрозой спросил следак.
— Да.
— Ладно, — сказал Ионычев и ушёл.
— Как наши дела? — спросил я у Косули.
— Послезавтра тебя на суд повезут. С этим ничего нельзя поделать. В суде ты заявишь, что без адвоката на рассмотрение не согласен, а я не приду. Завтра позвоню в суд и скажу, что занят. Ты ведь откажешься?
— Это в зависимости от дальнейших движений.
— Будет. Все будет. Почва для перевода на больницу в Матросскую Тишину готовится. Это очень дорого и сложно.
— Смотрите. Авансов больше не даю.
— Как ты на больнице? Сокамерники не обижают?
— Обижают, Александр Яковлевич, в обиженке. А на обиженных воду возят. В курсе?
— Ха! — по-солдафонски отозвался Косуля. — Ты меня не подведи. Все будет. Человек с Бермуд — платит. Если что не так — ты скажи, поправим. Жалобы есть?
— Жалоб нет. Матрасов тоже.
— Что? Матрасов?
— Именно. Спать не на чем.
— Не может быть. Что — голые нары? Ведь заплачено.
— Голые, Александр Яковлевич. Голые, как правда.
В этот же день явилась в камеру сестра-хозяйка и принесла стопку тощих одеял с требованием не забирать их с больницы. «А то я себе тут пометила». На следующий день опять припёрся Косуля, принёс необъятную плитку шоколада, сигарет и, заглядывая в глаза, просил не подвести. Следовало сделать вывод: пребывание на больнице есть наращивание преимущества, значит, можно и нужно пойти на уступки. С учётом маленькой неприятности: спецчасть принесла продление срока содержания под стражей до одного года — резких движений делать не стоило.
На общаке судовых заказывают в час-два ночи, на спецу в два-четыре, на больнице — в четыре-пять.
— Прощаемся? — спросил Саша.
— Вряд ли, — ответил я. Но пинка на выходе получил.
На сборке с шконками в один ярус полно народу, но примоститься посидеть можно. Дым коромыслом, курят по максимуму. Лица сосредоточенные, никто не улыбнётся. Заглядывает баландер, предлагает хлеб. Все отказываются. Это традиция. В день суда никто не ест, даже в камере, а предложенный хлеб идёт в карцер (должен, по крайней мере), поэтому если кто соглашается хлеб взять — никто слова не скажет, но поглядят неодобрительно. Лица у судовых уже не такие одинаковые, как на общаке, хотя и без явных признаков индивидуальности; лица солдат перед боем. Разговоров почти нет. Лишь братва беседует под решкой, которая — одно название, такая глухая, что вентиляции нет, и чем они там дышат, неизвестно. Ближе к двери легче, она иногда открывается, давая небольшую циркуляцию воздуха, есть несколько шагов пространства для ходьбы, которая опять же почему-то не нужна никому, кроме меня. Одеваются в суд наилучшим образом, часто одалживая одежду, однако в костюмах я не видел никого. В отличие от посещения адвокатов в Матросской Тишине. Уж не знаю, кто там ходит на вызов в костюме, а то, что два стукача в два два восемь — Вова и Слава — ходили — это факт. Таким образом, на сборке собирается общество, не чуждое приличий, надежды и всего другого, присущего человеку, лишённому белого света, но, по большей части, остающегося, а может и становящегося, человеком. Аура здесь повыше, чем в хате, хотя и напряжённей. Все пошли на коридор. Что? Зачем? Ах да, шмон. На Бутырке так. По хер. Шмона не видели. Но для судовых это неприемлемо. Кто-то из братвы выступает вперёд и перед камуфляжным вертухаем говорит: «Старшой! Вот, не побрезгуй, чем богаты, тем и рады, больше не имеемвозможности, возьми» — протягивает четыре пачки сигарет с фильтром (был брошен клич, сбросились). Не учёл как-то, а то бы поучаствовал, да все, что было, почти и выкурил. На суд без сигарет нельзя, плохая примета, и табак здесь — чистое золото. Горят ведь души. Пламенем горят. Четыре пачки свору устраивают. Демонстративно гонят через помещение с конвейерной лентой, дают команду раздеться и бросить вещи на конвейер, но тут же перегоняют дальше, и все обходится без шмона. Долго тянутся часы на сборке, но вот позади предложение хлеба, проверка, подобие шмона, и начали вызывать по судам. Строго, организованно и вежливо. Отношение к судовым вполне приличное. Во-первых, судовой — он как бы дед на тюрьме, а во-вторых, кто знает, может, он из зала суда на волю уйдёт, а в этом смысле для вертухая предпочтительнее, чтобы его не помнили. Недаром на Бутырке они называют друг друга не по именам, а по номерам.
— Эй, четвёртый! Давай сюда, накатим! — весело кричит вертух на продоле.
— Не, я к шестому. Он с девятым уже договорился. — Погоди, скоро вернусь, продолжим!
Это значит, тюремные уроды пьянствовать собрались.
Народу на сборке быстро становится меньше. То, что меня не называют в числе тех, кому ехать в Тверской суд, не удивляет. Я остаюсь на сборке один, как замешкавшийся зритель после несостоявшегося спектакля. Брожу по прокуренной камере, находя удовольствие в тишине и размышлении. На кой мне эта тюрьма в такие годы. В молодости, оно, может быть, было бы и полезно, а сейчас. Сейчас тоже было бы полезно, если удастся выйти. А если ещё не заразиться тубиком, спидом или гепатитом — это вообще будет счастье. Тот самый случай, когда для счастья не нужно ничего лишнего: пускай останется то, что есть. Чтобы выйти на волю, надо подняться по очень длинной лестнице, а когда она закон-чится — неизвестно. Попал в колёса правосудия — терпи, результат непредсказуем. Принесло тебя, дурака, на родину, теперь умней потихоньку.
— Что так быстро? — спросил Саша.
— Не вывезли.
— Это бывает. Почему, объяснили?
— Нет.
— Мы тут тебе поесть оставили. Хотя, думали, не вернёшься.
— За то и другое благодарю.
— Теперь дней через десять. Все равно вывезут. Обязаны.
— В Преображенский суд с Матросски почти полгода не вывозили, заявлений несколько десятков написал, не факт, что и здесь вывезут.
— Что за делюга у тебя такая, что так прессуют?!
— Х.. его знает, Александр. Не я её придумал.
— А кто?
— Следователь. — Конец диалога проходит с лёгкой взаимной усмешкой.
В хате по-прежнему холодно, немноголюдно и голодно. Пришел Воровской Прогон, в котором сообщалось, что положение на тюрьме тяжелое: не хватает хлеба и табака, особенно в коридоре смертников, но общее, тем не менее, собирается исправно, хотя и ценой лишений арестантов, прежде всего — общего корпуса, за что им выражается искренняя благодарность. Теперь основным занятием стала рассылка маляв по соседям и на общак с просьбой загнать чаю, курехи, барабулек, хлеба и т.д. Всегда кто-нибудь отзывался и загоняли, по возможности, что делали и мы. Сигареты теперь растягивались на подольше, в ход пошли самокрутки из сухих нитфелей, а сама заварка прогонялась через кипяток до полного осветления. Паек приближался к блокадной норме. На общаке в знак протеста объявили голодовку. Семеро ее организаторов были жестоко избиты мусорами, двое оказались в больнице на Матросской Тишине,один, в частности, с отрывом почки. Разумеется, как и множество других маленьких тюремных неприятностей, этот незначительный случай не заинтересовал на воле ровным счетом никого, хотя информация через адвокатов и просочилась за пределы Бутырского централа; страна продолжала жить своей жизнью. Азербайджанец «Вася», качая головой, говорил, что такое положение, как в российской тюрьме, невозможно в любой азербайджанской, где никто, ни по ту, ни по эту сторону решетки, не допустит, чтобы арестанты находились в таких условиях. Под шконкой обнаружилось среди мусора несколько запыленных, но целых книг, и в их числе «Божественная комедия» Данте. Несмотря на огромный информационный голод, вид этой книги вызвал отвращение: любое упоминание о человеческих страданиях казалось не имеющим права на существование, наряду с болезненным убеждением, что книги должны быть только о хорошем и светлом, «ибо никогда ненависть не прекращается ненавистью, но отсутствием ненависти прекращается она». В другой книге были цветные иллюстрации какого-то художника. Образы изображенных предметов были притягательны, близки и понятны. Хотелось вырвать картинки и взять себе, но рука не поднялась. Однажды, вернувшись сюда из Матросски, я снова обнаружил эту книгу, но уже без картинок. Народ в камере менялся быстро. Почти у всех один диагноз: пневмония. И почти у всех одинаковое лечение: уколы пенициллина. Прихватило сердце, утром попросил на проверке вызвать к врачу. Вызвали, сделали кардиограмму, сказали, что инфаркта нет, а на просьбу дать валидол или нитроглицерин ответили, что такие слабые лекарства все равно не помогли бы, и предложили сделать инъекцию пенициллина. Отказался, но порадовался, что медицинская линия в тюремной истории продвигается. Кардиограмма вообще показалась экзотикой, но через пару недель вызвали к врачу и сказали, что кардиограмму надо повторить, потому что предыдущая «не получи-лась», что, вероятнее всего, означало, что продали мою кардиограмму кому-то, кто при деньгах. Так же впоследствии на Матросске несколько раз «теряли» мои рентгеновские снимки позвоночника, повторяя процедуру, в результате которой я получил на совершенно не соответствующем нормам рентгеновском оборудовании серьезную дозу облучения. Раз в несколько дней на продоле проходила «медкомиссия». Какая-то серьезная женщина спрашивала «как себя чувствуете?» и, независимо от ответа, определяла, кто выздоровел. Мне набрасывали на руку ленту прибора измерения давления, два-три раза нажимали на грушу, озабоченно качали головой, приговаривая «да, давление», после чего я и Саша в камере оставались, а остальных отправляли к чертовой матери. Оба никаких лекарств не получали. Саша был здоров как бык и говорил, что попросил лепилу отправить его на больничку «отдохнуть». Мне не оставалось ничего иного, как убеждать себя в том, что и я на самом деле здоров, потому что чувствовалось, что чуть дашь себе слабину, упадешь и никто не поднимет. Прошел слух, что должны разрешить медицинские передачи, это тоже морально поддерживало. Но главная реальная надежда была на больницу в Матросске. Вторая, менее реальная, но страшно волнующая — надежда на освобождение в зале суда, хотя уже стало известно, что при тяжких обвинениях меру пресечения не меняют, будь ты хоть трижды больной. Течение времени больше не угнетало так мучительно, как раньше, и проходило в том особом состоянии внутреннего напряжения, когда остро чувствуешь, что ничего кардинального сию минуту предпринять не можешь, но общая ситуация зависит от тебя, и чтобы она развивалась в благоприятную сторону, нужно держать воображение — главный инструмент воздействия на мир — строго в рамках поставленной задачи собственного освобождения и исключения возможности какого-либо несчастья для близких на воле. Поставленная задача определяет образ и строй мысли,пределы и интенсивность воображения, волевой фактор в преодолении арестантской действительности и порождает ритуальность мысли и действия. Обобщается все это чувством ответственности за будущее, своё и тех, кто вовлечён в её круг. А значит, нельзя ходить в прогулочном дворике против часовой стрелки, всегда нужно знать, где запад, тот самый Запад, где теперь мой настоящий дом, в который я должен вернуться, и чтобы все мои там были живы и здоровы; нужно успеть сосчитать до ста от предполагаемого времени окончания прогулки до момента, когда звякнет замок в двери и вертухай объявит: «Домой!» И никогда не расслабляться, постоянно оказывая давление собственного сознания на враждебную сторону. Приходил адвокат, интересовался, правда ли я отказался бы от рассмотрения в суде, если бы меня вывезли. И этого всерьёз боится. Почему? Ведь не освободят. Может, боится, что дело потеряет камерную закрытость? Или все-таки освободят? Кто сказал, что отныне правила без исключений. Впрочем, что гадать, есть ещё один рычаг, и хорошо. Регулярность и постепенность усилий — залог успеха. Письма Косуля стал приносить исправно, борзел все меньше и меньше, в игре почувствовался перелом, но до победы было далеко. Чтобы выиграть эндшпиль, нужно медленно и бережно продвигать достигнутое преимущество к концу партии, и иногда это очень длинный путь. Встречи с адвокатом стали напоминать театр одного актёра. То я восклицал, что нет больше моей моченьки, страсть как хочу излить душу следствию (после чего иногда появлялся Ионычев и озабоченно спрашивал, не надумал ли я давать показания; я говорил, что такие, как у меня, показания ему не нужны, а он возражал, что ему нужны любые), но соглашусь потерпеть до следующего раза, или что если немедленно не отвезут на больницу в Матросску, — моя изболевшаяся душа потребует общения с генералом: вы же, Александр Яковлевич, не разрешаете мне говорить с сокамерниками, а о сокровенном с кем-то делиться надо; то мне требовалась немедленная моральная поддержка нового адвоката, и я в тоске говорил: «Как бы это меня поддержало!» Косулю явственно бросало то в жар, то в холод, что означало: дело идёт. Невозможности немедленной отправки на Матросску верить не приходилось, на самом деле шёл поиск наиболее дешёвого пути, это было понятно, но устраивало, и я шёл на компромисс, отвоёвывая по миллиметру пространство, отчётливо понимая, что и в тюрьме бывают несчастные случаи. Иными словами, на воле началось движение. Основным занятием стали сон (оказалось, человек может спать чуть ли не всегда), игра в крестики-нолики на неограниченном поле (прототип игры рэндзю), ожидание и ходьба по камере: пять шагов к тормозам, пять шагов к дубку; то воды вскипятить, то наполнить пластиковые бутылки, коих множество (часто отключают воду), то покурить — вот уже и устал — спать, время убито. Выписывают с больнички по утрам, после утренней проверки щекочет нервы предположение, что позовут с вещами, но этого не происходит, что откровенно радует. Ходьба по камере — воплощение относительности. Это сокамерники думают, что ты здесь. А идёшь ты, на самом деле, уже дорогами Европы, от Варшавы до Лиссабона, и так они явственны, что неизвестно, где реальность. Исчезла завеса, и память открыла улицы и пейзажи, всегда залитые солнцем, отчётливые до песчинок на тропинках и трещин на асфальте; только лица вспоминались с трудом, никак не удавалось вглядеться в их черты. А возвращение в Европу представлялось на самолёте, когда я выйду на благословенную землю через двери аэровокзала, и уже не надо будет вспоминать лица, и жизнь будет прекрасной и счастливой. Какой будет наша встреча? И, если честно, будет ли она. Десятки миллионов заключённых за какие-нибудь восемьдесят последних лет в Йотенгейме умерли, мечтая о свободе.