Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник №8 (2001)
Очерк “Черт” для понимания человеческой, да, впрочем, и поэтической судьбы Марины Цветаевой, очень важен; в нем есть то, о чем поэт не проговаривался в стихах.
Православные корни, напитавшие благодатными соками родословное древо Цветаевых, обязывали мощно и сладостно петь и крону, одной из ветвей которой была Марина Цветаева. Это была поэзия, логосно, сердечно, созерцательно восходящая к Богу — и евангельским сюжетом, пережитым человеком-творцом, и ветхозаветной притчей, и житиями святых, которые особенно покорили своим подвигом мятущееся сердце. Вот откуда у Цветаевой понимание православной службы как отпевания. Иными словами, смерти, воспетой ради жизни будущего века; души, отпетой ради непостыдного предстояния пред ликом Господа.
Но как безудержно, кощунственно восклицает Цветаева в финале очерка “Черт”: “Тебе я обязана своей несосвятимой гордыней, несшей меня над жизнью выше, чем ты над рекою: Ie divin orgueil (Божественной гордыней) словом и делом его”. Какая двойственность благодарения! К кому же оно обращено все-таки: к Господу Иисусу Христу или к нечистой силе?
“Бог не может о тебе низко думать, — продолжает в запале увлекшаяся Цветаева, — ты же когда-то был его любимым ангелом! <...>
Тебя не целуют на кресте насильственной присяги и лжесвидетельства. Тобой, во образе распятого, не зажимает рта убиваемому государством его слуга и соубийца — священник. Тобой не благословляются бои и бойни...”
Когда это написано? Дата окончания очерка: 19 июня 1935 года. 43-летняя поэтесса, по-видимому, особенно точно воспроизведя памятные картины детской жизни, явно изменяет себе, поздней, себе — времен написания и стихов о Москве, и стихов к А. Блоку, и сборника “Лебединый стан”. И не в природном бунтарстве — дело, и не в желании блеснуть дерзостью, посягнуть на непосягаемое — причина.
Цветаева живет на Западе, трагически “расцерковляющемся”, безжалостно разрушающем религиозно-нравственные устои, свято верящем в незыблемость и единство демократического “Народного фронта” в его схватке с фашизмом.
Цветаева живет на Западе, добровольно замкнувшись в гордынное одиночество, но происходящие события — в Германии, в колонии русских эмигрантов, в среде “евразийцев”, уже раздробленных неведомою силой, где не последнюю скрипку играет и ее муж С. Я. Эфрон, — навевают смертельную тоску, рождают сарказм, за которым — предчувствие страшной беды.
Цветаева живет на Западе, где так редко видит купола православных храмов, к тому же в душе наметилось явное двоение. В ней борются памяти различных стихий: генетическая и, судя по всему, особенно мощная; детская — искушающая бесовскими проказами, и, наконец, память о первопрестольной — этом странноприимном доме каждой русской души. А душе поэта отпущено всего-то шесть земных лет для покаяния, чтобы быть хотя бы помилованной, если не спасенной.
Цветаева живет на Западе и по-прежнему верна СВОЕМУ кресту, как ее любимая героиня Кристин, дочь Лавранса, из одноименного романа Сигрид Ундсет, но все чаще и чаще прогибается под его тяжестью. Благодатная, Евхаристическая сила Церкви не питает ее, а собственного запала только и хватает, чтобы воскликнуть: “Нет тебя и на пресловутых “черных мессах” (это снова о черте. — Л. С. ), этих привилегированных массовках, где люди совершают глупость — любить тебя вкупе, тебя, которого первая и последняя честь — одиночество”.
Откуда в ней эта близорукость, эта бравада прельщенной, эта игра словами, призванными из бездны? Неужели цена лирической поэзии и лирической прозы столь дорога, что за нее расплачиваются пожизненными муками либо преждевременной смертью? Разве не про предшественницу Цветаевой — немецкую романтическую поэтессу Каролину фон Гюндероде написал ее соотечественник Ахим фон Арним: “Мы слишком мало могли ей дать, чтобы удержать ее с нами, недостаточно частым и звонким был наш хор, чтобы задуть злополучный факел чуждых страстей, фуриями терзавших ее младенческую душу...”
Чуждые страсти... Терзающие фурии... Злополучный факел...
В анкете 1926 года, присланной для Цветаевой Борисом Пастернаком, она записала: “Главенствующее влияние — матери (музыка, природа, стихи, Германия <...>), более скрытое, — но не менее сильное влияние отца”. Она называет любимыми книгами детства “Ундину”, “Лихтенштейн”, “Лесного царя”, а среди авторов — Гейне, Гете, Гельдерлина... Знала ли она о Гюндероде, в чьих стихах, таких притягательных для романтиков, Цветаева нашла бы сочувствие и... то же одиночество.
Но, с другой стороны, ее немцы оказываются потесненными все в этой же анкете 1926 года. Словно поспешная реакция на повторяющийся у русских литераторов психологический рецидив гностицизма и неозападничества — заклинательно вписываются рукою Цветаевой имена Державина, Пушкина, Некрасова, Лескова и Аксакова. О великая русская двойственность и всеядность!
Не оттого ли тот ранний — во имя будущего спасения — призыв Цветаевой к посторонним, идущим мимо нее, рожденным столетие спустя:
Еще и еще — песни
Слагайте о моем кресте!..
Будто бы знала уже в молодости о его неподъемности. А далее — что? А далее видение, достойное впадавшей в ереси души:
Мне мертвый восстал из праха!
Мне страшный совершился суд!
Под рев колоколов на плаху
Архангелы меня ведут.
* * *
Незадолго до кончины сестра Марины Цветаевой — Анастасия Ивановна дала интервью одной популярной московской газете. Называлась статья “... и мой персональный Мефистофель”. Но не с ним, как того хотелось корреспонденту (судя по заголовку), заигрывала умудренная жизненным поприщем, православная христианка Анастасия. Она предупреждала других: “Я думаю, что к каждому человеку с момента рождения присасывается сатаненок и начинает его прельщать <..> Но это не освященный ум. Каждый человек постоянно, ежеминутно имеет возле себя своего персонального Мефистофеля, который внушает ему те противобожеские мысли”.
Не оправдывают ли эти размышления вслух некоторые поступки искушаемой с раннего детства Марины Цветаевой? И что бы сказала она сама, доживи хотя бы до восьмидесяти? Как оценила бы сказки, баллады, стихи обожаемых “немцев”? Поистине алый плащ розенкрейцера Гете, как адский пламень, сумел застить не только взор, но и ввести в соблазн рассудок по-европейски просвещенных русских собратьев.
Если один из отцов Реформации — Лютер еще верил в существование личного дьявола и швырял в него чернильницей, то французские “энциклопедисты” уже усиленно подрывали эту веру в затаившуюся опасность среди европейских народов. Не за горами было восхваление и дьявольских пороков: гордыни, лжи, уныния, эгоизма и, конечно же, бунта. Именно унывающие эгоцентрики Байрон и Шиллер, Гете и Шамиссо представляют — и весьма талантливо! — каталог, как сказали бы древние греки, “демонов” и “демонических” людей и воззрений. Воззрения несут обольщение, люди готовятся к перевоплощению.
...Но на дворе июнь 1916 года. Россия воюет с Германией, еще впереди крушение Дома Романовых, заклание Царственной Семьи, Белая борьба на юге России и Дальнем Востоке, рассеяние русского народа по губерниям Руси Зарубежной. И Цветаева записывает в тетрадь в день Святой Троицы:
И думаю: когда-нибудь и я,
Устав от вас, враги, от вас, друзья,
И от уступчивости речи русской, —
Одену крест серебряный на грудь,
Перекрещусь — и тихо тронусь в путь
По старой по дороге по калужской.
И ровно через шесть лет она действительно двинулась в путь. Только не по старой калужской дороге, а поездом, отправлявшимся с Виндавского (Рижского) вокзала на Берлин. Вместе с дочерью Ариадной (Алей) она увозила с собой за границу стихи сражающегося и погибающего “Лебединого стана”.
Все было завещано. И все сбывалось. Цветаева шла своими путями, а пути эти вели русских беженцев все дальше и дальше от России.
“Когда проезжали белую церковку Бориса и Глеба, — записала дочь Цветаевой, — Марина сказала: “Перекрестись, Аля!” — и перекрестилась сама. Так и крестилась всю дорогу на каждую церковь, прощаясь с Москвой”.
И что в те ускользающие мгновения было в ней от “язычницы”, “грешницы”, “многобожицы”, образы которых она так любовно культивировала в ранней поэзии? О нет, античное дыхание, взлелеянное когда-то германскими поэтами, замерло на устах Цветаевой. Долгая тень жертвенного российского креста накрыла ее и позволила осмыслить то, что произошло с Отечеством, в котором уже погибали лучшие русские люди, была уничтожена Царская Семья — символ законной власти разрушаемого христианского государства.
Цветаева двинулась в путь, не ведая, пожалуй, лишь того, что теперь ее земной подвиг обрел вполне отчетливые очертания. Не зря же писала она в “Новогодней” — застольной песне 1922 года: