Евгений Богат - Семейная реликвия
В XIX веке думали, что если нет бессмертия, то не должно быть и добродетели. Этой мыслью страдали герои Достоевского. Ради чего быть добродетельным, если уйдешь из жизни бесследно?!
В XX столетии мы поняли, что добродетель нужна именно потому, что личного бессмертия нет.
XX век обнажил в человеке и лучшее, и худшее. И ранее небывалую ослепительную человечность, и небывалую ранее жестокость, которую и архизвериной не назовешь, потому что в живом мире в ней изощрился один человек. Первый раз в истории поставлен конечный вопрос, что может быть, если…
Если наступит та степень расчеловеченности, когда человек для человека станет опаснее удава. Потому что удавы, о чем известно биологам, не способны уничтожить удавов как род.
А человек — может…
Но он же может поднять со дна моря корабли, затонувшие две тысячи лет назад, выйти в открытый космос, ощутить, что старинный город утром похож на серую розу, и, постигнув ядерные метаморфозы, объяснить, почему горят звезды.
И он может понять, что жизнь бесценна.
Но и — бесценны человеческая душа и судьба.
И он может, поняв это, ответить на детский вопрос: «Что есть счастие?»
Добродетель — единственно возможная форма бессмертия.
Бессмертия в судьбах, которые мы оставляем.
«Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть? А жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет уходя».
После Шукшина
Запомнилось из тяжкого лежания в больнице.
Стояли мы вечером на лестнице, тайно курили. Больница — мир особый, но в нем, как и в мире неособом, за стенами и окнами палат, живут, страдают и надеются самые разные люди. Их объединяет боль, тревога и страх и отъединяет та же особенность судеб и характеров, что и в обычной жизни.
Был между нами дебелый, одутловатый дядя, неопределенно пожилого возраста, который называл себя торжественно: «персональный пенсионер республиканского масштаба». Логическое ударение в этой неканонической формуле он делал на «масштабе», тем самым утверждая собственную социальную исключительность. Была у него и вторая странность: о чем бы он ни толковал, хотя бы и излагал расхожую общежитейскую мудрость, добавлял строго и с тайным смыслом: «Как говорил Заратустра». Например, «Утро вечера мудренее, как говорил Заратустра», или «Домашний творог лавочному не ровня, как говорил Заратустра». И это поднимало банальные истины на головокружительные философские высоты.
Курил с нами и скромный библиотекарь из маленького, за Волгой, города, помнивший наизусть почти все стихи и поэмы Есенина. Когда он вечерами, при погашенной лампе, в больничной тишине, читал, сердце замирало от печали и надежды. А днем он любил, чаще некстати, чем кстати, щегольнуть есенинской цитатой.
Был с нами и шофер такси, самый тихий, и самый послушный, и самый медлительный, несмотря на архидинамичную жизнь, которую оборвала болезнь.
И был человек один с лицом настолько доверчиво-открытым, что при одном взгляде на него улыбнешься, как улыбнешься, когда перед тобой милый ребенок.
Докуривали уже, когда он тихо, как бы с собой говоря, заметил:
— Вот жизнь, не успеешь выкурить сигарету — день погас.
И обратился ко всем нам с вечным вопросом:
— А душа с телом умирает?
Мы молчали, понимая, что ответить должен «пенсионер республиканского масштаба». По установившейся традиции на отвлеченные вопросы он отвечал первым — традицию эту узаконил самолично, сообщив однажды, что всю сознательную жизнь посещал те или иные лектории. И — третья странность его, — говорил он не «лектор», рассказывая о том, что услышал в тех залах мудрости, а «лекарь», может быть, давно ощущал, что на склоне лет будет дело иметь именно с лекарями.
— Умирает ли душа с телом? — переспросил он. — Лекарь, помню, говорил «да».
— Что толковать о душе, — вернул нас на землю шофер такси. — Ты, — попросил он человека с милым, по-детски доверчивым лицом, — расскажи нам лучше, как ночевал на вокзале. Вот товарищ, — он головой показал на меня, — послушает первый раз.
— Ну получил я письмо — извещение из больницы, — начал рассказчик, — что, мол, очередь твоя подошла, можешь ехать, должон быть в Москве второго декабря. Я исхитрился быть именно второго, рассчитал все пересадки и часа в три с вещами вошел в регистратуру: вот, мол, по вашему вызову-разрешению, назвал имя, фамилию, отчество. Женщина попалась немолодая, суровая, но обстоятельная, посмотрела документы и говорит: «Все хорошо у вас, но ложим мы в палаты с десяти до двенадцати, а сейчас, уважаемый гражданин, начало четвертого». Я говорю: «Что же мне делать?» Она отвечает: «Ждите». Я говорю: «Где же мне ждать-то?» Она отвечает: «Где хотите». Я говорю: «А тут, в коридоре, на лавочке можно до утра посидеть?» А она отвечает: «Не можно, у меня рабочий день заканчивается, уйду и закрою помещение». Я говорю: «Куда же мне идти-то?» Она отвечает: «А куда хотите. — И успокоила — Вы не волнуйтесь, документы у вас законные, утром положим». Ну я и вышел, хорошо, что поехал налегке, идти не тяжко было. Иду и иду, вижу, тетка молодая дорогу для пешеходов песком посыпает, тогда как раз первый ледок был. Понимаю, дворничиха, подхожу. Рассказываю ей мою несуразицу, советуюсь, нет ли у вас в доме одинокой старушки, чтобы на ночь пустила за деньги. Она назвала мне, куда идти, я и пошел, поднялся не на лифту, пешком, на этаж, позвонил, действительно — старушка. Я ей растолковал мою ситуацию, а она мне в ответ: «А может, вы вор?» Я ей объясняю: «Я не вор, я больной, вы документы посмотрите». А она ухватилась за это «больной» и закричала: «Ах, ты больной? Сумасшедший, сумасшедший?» — и пятится от меня в страхе. Жаль мне стало дуру ее, старую, говорю: «Это вы сумасшедшая, если человеку больному не верите…»
Он помолчал, закурил опять, затянулся жадно, переживая ту минуту, и жестко заключил:
— Ночевал на вокзале. Ничего.
И тут «пенсионер республиканского масштаба» (или «республиканец», как я про себя его называл) вдруг ни с того ни с сего взорвался:
— Это она с тобой, та пожилая гражданка, еще хорошо обошлась, а я бы на ее месте выдернул дверь из петель и тебя тою дверью по башке.
— За что?! — опешил-растерялся рассказчик.
— А за то, что ты не в деревне у себя, ты в городе. Может, тот дом, куда ты сунулся, особый.
— Да он не особый, дядя, — отмахнулся Заночевавший На Вокзале, — он панельный, у нас и в деревне такие начали собирать.
— Нет, тебя, олуха, не дверью по башке надо, а панелью, чтобы не шастал попусту, не мешал людям работать и отдыхать.
— Да ты что на меня взъярился? — растерялся Заночевавший На Вокзале. — Я что, к тебе постучался, тебя оторвал от телевизора?!.
Но «республиканца» уже невозможно было утихомирить, он был в состоянии той захлестывающей ум и сердце раздраженности — ученые называют ее сегодня немотивированной, — когда доводы не действуют. Он бушевал, называя рассказчика растяпой, взваливая на него большие и малые беды, которые переживает сегодня человечество.
— Из-за вас, растяп, из-за вас, шатунов… — захлебывался он в ярости.
Будто бы шаровая молния вкатилась на лестницу, усыпанную окурками, неухоженную, покрутилась меж нашими головами и уплыла, растворилась в оконном стекле.
А виновник этого взрыва растерянно потоптался, махнул рукой и, шаркая растоптанными больничными туфлями, побрел в больничный коридор.
Все молчали. Потом поклонник Есенина меланхолично заметил:
— Жизнь — обман с чарующей тоскою…
Но сурового «республиканца» явно не удовлетворял этот романтический вывод. Он заключил с утихающей яростью:
— Идиотизм деревенской жизни, как говорил Заратустра.
— Сельский житель… — вздохнул таксист.
А я, ошарашенный, почти в шоковом состоянии от этой разыгравшейся передо мной жизненной пьесы, вдруг подумал: «Да это же чисто шукшинская ситуация!»
Шукшинская не потому, что участвовал в ней «сельский житель», и даже не потому, что вдруг неожиданно развернулась она в стенах той самой больницы, где лежал когда-то Шукшин и откуда бежал вечером и в мороз в тапочках и пижаме, о чем рассказал в одной из самых последних статей.
Она шукшинская по самой сути.
Обидели человека. Обидели незаслуженно, дико, «немотивированно».
Один из рассказов Шукшина называется «Обида». Он начинается строкой: «Сашку Ермолаева обидели». Герой его, доверчивый, склонный видеть в жизни больше добра, чем зла, тоже поднялся по лестнице к человеку с добром и доверием. И был унижен, избит, растоптан. И не мог понять: за что?
Эти немотивированные удары по доверию и добру, рождающиеся будто бы из ничего, на самом деле весьма даже мотивированы. Но мотивы не на поверхности ситуации, а в ее толще. Шукшин и взрыхлял пером эту толщу, как в детстве плугом взрыхлял суровую сибирскую землю.