Станислав Рассадин - Книга прощания
Итак: «Мне говорят, что я подлец, – имитирует Ша- ламов логику блатного. – Хорошо, я – подлец. Я подлец, и мерзавец, и убийца. Но что из этого? Я не живу вашей жизнью, у меня жизнь своя, у нее другие законы, другие интересы, другая честность! – говорит блатарь». Заметим, говорит соблазнительно, соблазняя своим сходством с тобою, тоже, пусть совсем по другим причинам, ненавидящим и презирающим власть… О, полное осознание опасности такого соблазна мне в пору моей дружбы с Максимовым было недоступно, зато был знаком холодный глаз блатного (или приблатненного – пойди различи их в своем детском возрасте), готового бить (и убить – убивали) за один косой или непокорный взгляд в его сторону. Знаком сладкий трепет перед его силой, перед его свободой, которая казалась завидно безграничной; знакома и уже посещавшая догадка об унизительности этого трепета, этой сладости.
Еще из детских воспоминаний: ощущение ужаса и словно бы гордости, когда тебя, посланного в аптеку на Преображенскую площадь, подзывает узкоглазый Безрукий, в самом деле с двумя культяпками вместо кистей, о ком ходят легенды как о самом жестоком и бесстрашном (после его зарежут): «Пацан, а ну вынь у меня из грудного кармашка рецепт!» – о нем говорили, что он наркоман. Или…
Однажды с родного крылечка, находясь, стало быть, в безопасности, бранюсь с каким-то незнакомым парнем с типовой хулиганской внешностью, что заканчивается не менее стандартной его угрозой: «Ну, погоди, бля, я тебя еще встречу!» И, как назло, на следующий же день, возвращаясь из школы, вижу его перед собой.
Честное слово, до сих пор вспоминаю себя, одиннадцати-двенадцатилетнего, с уважением: хотел было юркнуть, пока этот верзила меня не заметил, в проходной двор, однако же пересилил себя. Иду, содрогаясь, ему навстречу.
– А-а! Ты чего это вчера орал?
– Так ведь и ты орал, – говорю, ожидая, естественно, худшего, но ему просто лень связываться с малявкой.
– Ладно, иди! – хлопает по плечу. – Хороший парень…
Счастливый прибегаю домой.
– Мама! – рассказываю ей о своем приключении. – Знаешь, я теперь буду каждый день отдавать ему полбублика!
Бублик было ежедневное лакомство, выдаваемое в послевоенной школе.
– А ты не думаешь, – осторожно говорит мама, – что это будет означать: ты к нему подлизываешься?
И мне мгновенно становится горячо от нахлынувшего стыда…
Пустяк? Еще бы. Но ведь и помнится не страх, а именно стыд, на основе столь ничтожного опыта подсказывая: каким же страданием должен был стать для Володи Максимова лагерь, какова должна была быть благодарность к пригревшим, приблизившим, может быть, защитившим его уголовникам, чтобы и в тридцать лет говорить о них то, что он мне сказал.
…Смешно вспомнить – и тогда было смешно, – он был склонен к культу личности и этой самой личностью был, представьте себе, я. Да. Меня, начинающего литератора, до гениальности вроде бы не доросшего и сегодня, а тогда – снова похвастаюсь – трезво понимавшего, что пишу слабо и неумело, толком не овладев ремеслом (когда в 61-м году меня вдруг пригласил Степан Петрович Щипачев, глава московских писателей, и предложил вступить в ССП, я, от неожиданности обалдев и, в свою очередь, повергнув в изумление собеседника, ответил с неуместной искренностью: «Что вы! По-моему, мне еще рано!»), – в общем, меня, такого, Володя произвел в свои кумиры. И когда я говорил, случалось, что, мол, эта статья мне не удалась, устраивал – буквально – истерику, крича:
– Ты – гений! Ты не смеешь рушить в моих глазах свой образ!
Честное слово, именно: «гений»!
Вероятно, это способно нечто добавить к пониманию его безумного нрава, развернувшегося в эмиграции, в годы редакторского могущества. Реализовавшегося опять-таки в форме непререкаемости, но уже – авторитарной…
Неудивительно, что мне первому он принес свою первую прозу – уже не помню, какого характера и сюжета, но показавшуюся мне настолько беспомощной, что я не сумел выдавить из себя ничего обнадеживающего. В результате – скандал, запой; затем появился, сказал, что ту повесть порвал и выбросил, написал новую, «Жив человек». И хотя, признаюсь, новая тоже мне не понравилась, в ней уже брезжило что-то подлинное, так что я получил хоть какое-то основание ее горячо одобрить. Горячность подстегивалась опасением, что он снова запьет.
Сознаю, сколь щепетильной темы касаюсь, оправдывая себя тем, что, во-первых, на бумаге все же попридерживаю при себе самые пахучие из подробностей (пахучие физиологически, а не нравственно, Максимова не порочащие, отчего в своих устных воспоминаниях обычно их не стесняюсь). А во-вторых, как я уже говорил, раздражает ханжество, с какой даже семья, допустим, Твардовского налагала свой цензурный запрет на одно лишь упоминание об общеизвестной (!) «слабости» Александра Трифоновича.
И что? Вот теперь сама же его дочь Валентина, вспомнив, что она не только дочь, но историк, публикует отцовские дневниковые записи, скажем, такие: «Чуть было не сорвался (ссора с Машей по поводу «смоленских денег» – я не хотел в первый же месяц после мамы…» То есть – после смерти матери. «…Сократить пенсию сестрам), но бог уберег». Правда, уберег не надолго – совсем вскоре А. Т. очутится в Кунцевской, «цековской» больнице: «раскорябанная морда», покалеченные ноги, невролог, «нагло начавший было допрос, сколько я зараз могу выпить водки». Причина попадания в больницу – «мое ужасное низвержение с этой дурацкой лестницы»; до того было пьяное хождение по чужим дачам, словом, «стыдные и горькие воспоминания».
Повторяю: и что? Умаляет ли это, включая сюда негладкости семейного быта, масштаб личности Твардовского и его драмы? Вопрос, слава Богу, уже риторический…
Что до меня и моих отношений с Максимовым, в ту пору я любил его (даже если, как Лермонтов родину, «странной любовью»); уж точно жалел; подчас исполнял роль няньки при нем – особенно когда ему приходилось у меня квартировать, – и, понятно, не мог не заражаться его истеричностью. Запои его, для которых он, кажется, только искал более или менее основательный повод – им мог быть и объявившийся на руках небольшой гонорар, – были для меня постоянной угрозой.
Помнится, «Литгазета» под нажимом Володиных сострадателей согласилась опубликовать его рассказ, но в назначенный номер тот не попал. Я помчался к Олегу Прудкову, ответственному секретарю, объяснить: может-де случиться беда, Максимов сорвется, – и встретил вполне объяснимое юмористическое непонимание:
– Что вы так волнуетесь, Стасик? С рассказом все в порядке, выйдет в следующем номере. Я вам обещаю.
Действительно, вышел, между прочим, тут же вызвав начальственно грубый окрик самой «Правды», даром что рассказ был не только что идеологически безобиден – фиг бы иначе его решились печатать, – но имел поощрявшийся антирелигиозный характер. Максимов, однако, ни того, ни другого в те дни узнать был не в состоянии – как и предполагалось, исчез надолго.
(К слову: «исчезая», сносил в скупку, находившуюся напротив его дома, все, что на нем, и все из своей квартиры – однажды снял с петель и продал дверь. Раз, когда в моем, еще холостяцком жилище после вечернего пира аккурат ночевали Эмка Коржавин с его другом, идеальным, без шуток, рабочим, милейшим Толей Быковым, под окошко, настолько низкое, что визитеры обычно, ленясь заходить во двор, просто влезали через него с переулка, явился Максимов. В пять утра и в самом классическом босяцком виде – рваный ватник, опорки. «Дай четыре рубля!» Именно столько стоила бутылка «сучка», каковым по ночным расценкам торговал сторож Преображенского кладбища, – и надо было видеть, к?к, в отличие от меня, привычного, чопорно негодовал идеальный Толя: можно ли беспокоить людей в такую рань?!)
Другой, отчасти подобный – и отчасти же, можно сказать, судьбоносный – случай произошел, когда Максимов написал повесть для «Юности» и журнал (я тогда уже перешел в него из «Литературной газеты» и, естественно, играл роль толкача) с охотой брался ее напечатать. Тем более повесть – «Мы обживаем землю» – была откровенно, чего не скрывал сам автор, вычерчена по лекалу «юношеской», или «исповедальной», прозы. Взяв эпиграфом горьковские слова: «Верю ли я в людей?…», Максимов на ином, более «мрачном» материале, чем аксеновский «Звездный билет», изобразил, в сущности, ту же самую перековку – юноши-мизантропа в члена коллектива, научившегося ценить локоть друга и обретающего вышеуказанную веру.
Короче, была уже верстка, как Володю – без отчаяния в качестве законного повода – угораздило попасть в вытрезвитель, где он выдал милиционерам свой обычный, хорошо мне знакомый репертуар: от заимствованного у Ленина и Чернышевского проклятия «нации рабов» до сообщений и обещаний: «Я вас таких под нары гонял… Сожру и пуговицы выплюну…» Озадаченные менты, как-то узнав – не от него ли? – о его связи с «Юностью», накатали туда бумагу с извещением об антисоветских настроениях своего клиента (легко отделался); редколлегия, струхнув, отказалась печатать повесть. Она выйдет в знаменитых «Тарусских страницах», будучи тут же снова обругана, на сей раз «Литгазетой», к этому времени давшей официозный крен, но в единственном вышедшем выпуске альманаха, который храню, среди дарственных надписей его авторов (Балтер, Коржавин, Казаков, Окуджава, Винокуров, Слуцкий, Самойлов) максимовской уже нет.