Светлана Алексиевич - Время секонд хэнд
В школе нас учили любить человека с ружьем… Защитника родины! А эти… они не такие… И война не такая… Они все — мальчишки, мальчишки с автоматами. Живые — они страшные, а убитые лежат беспомощные — и их жалко. Как я выжила? Я… я… Я люблю думать о маме. Как она по вечерам долго расчесывала волосы… «Когда-нибудь, — обещала мне мама, — я расскажу тебе о любви. Но рассказывать буду так, как будто все это было не со мной, а с другой женщиной». У них с папой была любовь. Большая любовь. Сначала у моей мамы был другой муж, однажды она гладила ему рубашки, а он ужинал. И вдруг (это только с моей мамой могло такое приключиться) она сказала вслух: «Я рожать от тебя не буду». Забрала вещи и ушла. А потом появился мой папа… Он бродил за ней по пятам, ждал часами на улице, отморозил зимой уши. Ходил и смотрел. И вот он ее поцеловал…
Перед самой войной папа умер… Умер наш папа от разрыва сердца. Сел вечером у телевизора — и умер. Как будто куда-то ушел… «Вот, доча, когда ты вырастешь…» — у папы насчет меня были большие планы. И-и-и… (Заплакала.) Мы остались с мамой вдвоем. С мамой, которая боится мышей… не может спать одна в доме. От войны она закрывает голову подушкой… Продали все ценное, что было у нас: телевизор, папин золотой портсигар, который был священный, долго его берегли, мой золотой крестик. Мы решили уехать, а чтобы уехать из Сухуми, надо дать взятку. Берут военные и милиция, нужны большие деньги! Поезда уже не ходили. Последние корабли давно ушли, беженцев в трюмах и на палубах набилось как селедки в бочке. Денег у нас хватило только на один билет… на один билет и в одну сторону… До Москвы. Я не хотела без мамы уезжать. Месяц она меня упрашивала: «Уезжай, доченька! Уезжай!». А я хотела пойти в госпиталь… ухаживать за ранеными… (Молчит.) В самолет мне не разрешили ничего взять, только сумочку с документами. Ни вещи, ни мамины пирожки: «Поймите — военная обстановка». А рядом со мной проходил через таможню мужчина в штатском, но солдаты к нему обращались «товарищ майор», грузили его чемоданы, что-то в больших картонных коробках. Вносили ящики с вином, с мандаринами. Я плакала… я всю дорогу плакала… Меня утешала женщина, с ней летели два мальчика: один — свой, второй — соседский. Мальчики распухли от голода… Я не хотела… ни за что не хотела уезжать… Мама меня оторвала от себя, затолкала силой в самолет. «Мама, а куда я еду?» — «Ты едешь домой. В Россию».
Москва! Москва… Две недели я жила на вокзале. Таких, как я… нас — тысячи… На всех московских вокзалах — на Белорусском, Савеловском, Киевском… С семьями, с детьми и стариками. Из Армении, Таджикистана… Баку… Живут на скамейках, на полу. Еду там же варят. Стирают. В туалетах есть розетки… и возле эскалатора есть розетки… Воды в таз налил, туда — электрокипятильник. Лапши набросать, мяса… Суп готов! Детская манная каша! Мне кажется, что все вокзалы в Москве пропахли консервами и супом харчо. Пловом. Детской мочой и грязными пеленками. Их сушили на батареях, на окнах. «Мама, а куда я еду?» — «Ты едешь домой. В Россию». И вот я — дома. Дома нас никто не ждал. Не встречал. Никто на нас не обращал внимания, никто не расспрашивал. Вся Москва сегодня — вокзал, один большой вокзал. Караван-сарай. Быстро кончились деньги. Два раза меня хотели изнасиловать: первый раз — какой-то солдат, в другой раз — милиционер. Милиционер ночью поднял с пола: «Где твои документы?». Стал тащить в комнату «Милиция». Глаза были бешеные… Я — как закричала! И он, видно, испугался… Убежал: «Дур-ра ты!». Днем я ходила по городу… постояла на Красной площади… А вечером по магазинам продуктовым. Очень хотелось есть, одна женщина купила мне пирожок с мясом. Я не просила… Она ела, а я смотрела, как она ела… И она меня пожалела. Один раз… Но я этот «один раз» на всю жизнь запомнила. Это была старая-старая женщина. Бедная. Куда-то идти… только не сидеть на вокзале… Не думать о еде, не думать о маме. И так — две недели. (Плачет.) На вокзале в урне можно было найти кусочек хлеба… обгрызенную косточку куриную… Я так жила, пока не приехала папина сестра, о которой мы давно ничего не знали — жива она или нет? Ей восемьдесят лет. У меня был только номер ее телефона. Я каждый день звонила, никто не отвечал. Тетя лежала в больнице. А я уже решила, что она умерла.
Случилось — чудо! Я так ждала… и оно случилось… Тетя приехала за мной. «Ольга… вас ожидает в комнате милиции ваша тетя из Воронежа». Все зашевелились, задвигались… Весь вокзал: кто? Кого? Как фамилия? Мы прибежали вдвоем: там оказалась еще одна девочка с такой же фамилией, но с другим именем. Она приехала из Душанбе. Как она плакала, что это не ее тетя… не ее забирают…
Теперь я живу в Воронеже… Работа у меня всякая, куда возьмут — посудомойкой в ресторане, сторожем на стройке, фруктами у одного азербайджанца торговала, пока не стал приставать. Сейчас — топограф. Временно взяли, конечно, а жалко — работа интересная. Диплом об окончании медицинского техникума у меня украли на московском вокзале. И все мамины фотографии. Ходим с тетей в церковь. Я стою на коленях и прошу: «Господи! Я готова сейчас! Я хочу сейчас умереть!». Спрашиваю у Него каждый раз: жива моя мама или нет? Спасибо… Спасибо, что вы не боитесь меня. Не отводите глаз, как другие. Слушаете. У меня нет тут подруг, никто за мной не ухаживает. Я говорю… и говорю… Как они лежали… молодые, красивые… (Безумная улыбка на лице.) Глаза открыты… широко открытые глаза…
Через полгода я получила от нее письмо: «Ухожу в монастырь. Хочу жить. Молиться за всех буду».
О маленьком красном флажке и улыбке топора
Анна М-ая — архитектор, 59 лет
Мать
— A-а… я… Я так больше не могу… Последнее, что помню — крик. Чей? Не знаю. Мой? Или это соседка кричала, она услышала на лестничной площадке запах газа. Вызвала милицию. (Встает и идет к окну.) Осень. Недавно была желтая… сейчас уже черная от дождей. И свет даже днем где-то далеко-далеко. С утра уже темно. Включаю в доме все лампочки, и они горят весь день. Мне не хватает света… (Возвращается и садится напротив.)
Сначала мне приснился сон, что я умерла. В детстве я много раз видела, как умирают люди, а потом я об этом забыла… (Вытирает слезы.) Непонятно, почему плачу? Я же все знаю… Я все о своей жизни знаю… Во сне надо мной кружилось много-много птиц. Бились в окно. Я проснулась, и такое чувство, что у моей головы кто-то стоит. Кто-то там остался. Хочу повернуться, чтобы увидеть — кто это? Какой-то страх, какое-то предчувствие, что этого делать не надо. Нельзя! (Молчит.) Я о другом… о другом хотела… Не сразу об этом… Вы спросили о детстве… (Закрывает лицо руками.) Вот уже слышу… Слышу сладкий запах мать-и-мачехи… И горы вижу, и деревянную вышку, и солдата на ней — зимой в тулупе, весной в шинели. И железные кровати, очень много железных кроватей, они одна возле одной стоят. Одна возле одной… Мне раньше казалось: если я кому-нибудь это расскажу, мне захочется убежать от этого человека, чтобы больше никогда его не видеть. Все такое мое… и глубоко-глубоко запрятано… Я никогда не жила одна, я жила в лагере в Казахстане, он назывался Карлаг, после лагеря — в ссылке. Жила в детдоме, в общежитии… в коммуналке… Всегда много-много других тел, других глаз. Свой дом у меня появился, когда мне было уже сорок лет. Нам дали с мужем двухкомнатную квартиру, у нас уже дети выросли. Я бегала к соседям по привычке, как в общежитии, одалживала то хлеб, то соль, то спички, и меня за это не любили. А я никогда не жила одна… и не могла привыкнуть… Еще мне всегда хотелось писем. Ждала конвертов, конвертов! И сейчас жду… Мне пишет одна подруга, она уехала к дочке в Израиль. Спрашивает: что у вас там? Какая жизнь после социализма… А какая у нас жизнь? Идешь по знакомой улице: французский магазин, немецкий, польский — все названия на чужих языках. Чужие носки, кофточки, сапоги… печенье и колбаса… Нигде не найти нашего, советского. Я только и слышу со всех сторон: жизнь — борьба, сильный побеждает слабого, и это естественный закон. Надо нарастить себе рога и копыта, железный панцирь, слабые никому не нужны. Всюду локти, локти, локти. Это — фашизм, это — свастика! Я в шоке… и в отчаянии! Это не мое. Не мое это! (Молчит.) Если бы кто-то рядом… кто-то был… Мой муж? Он ушел от меня. А я его люблю… (Вдруг улыбнулась.) Поженились мы с ним весной, когда черемуха расцвела и сирень уже на подходе. Ушел тоже весной. Но он приходит… приходит ко мне во сне и все никак не может проститься… Что-то говорит-говорит. А днем… я глохну от тишины. Слепну. С прошлым у меня отношения как с человеком, как с кем-то живым… Помню, как в «Новом мире» напечатали, и все читали «Один день Ивана Денисовича» Солженицына. У всех — потрясение! Столько разговоров! А я не понимала, почему такой интерес и такое удивление? Все знакомое, абсолютно для меня нормальное: зэки, лагерь, параша… И — зона.