Возвращение на «Остров Россия» - Вадим Леонидович Цымбурский
Нам должны быть особенно интересны идеологические эволюции, показывающие даже эмоциональную вторичность, производность российского континентализма от духа похищения Европы. Так, Достоевский, отстаивавший преимущественную мистическую причастность православных «всечеловеков» к «священным камням Европы» в сравнении с ее обитателями-деградантами, писал: «От Европы нам никак нельзя отказаться, Европа нам второе отечество… Европа… нам почти также всем дорога, как Россия, в ней все Апетово племя, а наша идея – объединение всех наций этого племени, и даже дальше, гораздо дальше до Сима и Хама». Претензии на распоряжение судьбой «Апетова племени» во вторую очередь, по семантической инерции, вызывают мысль о «Симе и Хаме», об афро-азиатах.
Еще интереснее пример Ф.И.Тютчева, чьи ранние размышления в статье «Россия и Германия» о встающей за пределами «Европы Карла Великого» и потому ненавистной романо-германцам новой, Восточной Европе, «Европе Петра Великого», обернулись в 1848 г. увещаниями к Николаю I – сыграть на революционном саморазрушении западной цивилизации, чтобы поставить на ее руинах «ковчег» новой империи: да сменит «Европа Петра» «Европу Карла». У Тютчева, как и в страхах Запада, европеизация России становится взращиванием силы, призванной сменить и «отменить» романо-германскую Европу. Тютчев доходит до того, что – в качестве реванша за Флорентийскую унию 1439 г. – выдвигает проект российской помощи загоняемому в тупик итальянской революцией римскому папе при условии его почетного возвращения в православие.
На этом фоне тютчевская «Русская география», включающая в перечень российских столиц «Москву, и град Петров, и Константинов град», могла бы, пожалуй, рассматриваться как некая извращенная уступка принципу реальности, ограничивающая потенциальные пределы «царства русского» Восточной Европой до границы «второго крепостничества», Передней Азией и отторгаемым от Британской империи Индостаном, – «от Нила до Невы, от Эльбы до Китая, от Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная», – так что коренная Европа как бы остается в нетронутости по ту сторону Эльбы. Но специалисты-тютчевоведы дружно утверждают, что в эзотерическом словоупотреблении поэта «град Петров» значило не «город императора Петра», а «город Петра-апостола», т. е. Рим. Так в картине континенталистской российской экспансии, словно и не распространяющейся на романо-германский мир, оказывается подспудно закодирован мотив похищения Европы: в «евразийском» континентализме маячит криптограммой аннексия духовной столицы католицизма.
В мои намерения не входит развернутая оценка воздействия западоцентризма России на различные стороны ее цивилизации. Можно долго перечислять те адаптивные, европеоидные новшества, которые благоприятно вошли в плоть российского общества благодаря такой ориентировке. Но не забудем и того, как массовый отток русского крестьянства за Урал, начинающийся вопреки полицейским препятствиям сразу после отмены крепостного права, обнаруживает роль крепостничества в поддержании прозападного демографического, а как следствие и хозяйственного, крена России по вторую половину прошлого века. И наоборот, низкий геополитический статус Сибири минимизировал то инновационное влияние, которое при иных обстоятельствах могли бы оказать в российских масштабах такие фермерские черты сибирской аграрной социальности, как отмечавшиеся еще Г.Н.Потаниным «отсутствие дворянства, оторванность от великорусских традиций, индивидуализм в сельском мире, распыление земельной общины». В отличие от «территорий-проливов» Восточной Европы в России контрмодернистские институции «второго крепостничества», не содействуя привязке страны впрямую к западному миру-экономике, тем не менее подпитывали внутреннюю западоцентристскую организацию государства и в свою очередь в ней обретали подкрепление.
Однако дело не только в том, что «европейские» черты великоимперской российской культуры должны рассматриваться в соединении с неевропейской социальностью. Подобное утверждение справедливо и для Восточной Европы, хотя туда сами культурные волны, зарождавшиеся в коренной Европе, доходили в порядке их вскипания: Возрождение, Реформация, Просвещение. В России же европейская культура распространялась в XVIII–XIX вв., подчиняясь скорее эндогенно-российским, чем собственным ритмам, в виде фантастического гетерохронного концентрата, на котором возникают незападные синтезы. Отсюда нескончаемые и неразрешимые споры о том, что в России считать за барокко, Ренессанс, романтизм, реализм и т. д. Тут на незападную социальность ложилась не просто западная культура, но ее причудливая, обвальная рецепция, каковую О.Шпенглер полагал «псевдо-морфозом» и которая из самой Европы делала «святую и страшную вещь» Достоевского, т. е. вещь неевропейскую.
Драматичнейшими моментами в российской истории великоимперской фазы оказывались те, в которых устремление России в Европу порождало ответный выброс государственных энергий из Европы в сторону «острова». Так было, когда первая мировая война, развязанная в числе прочего русским походом в защиту Сербии, кончилась Брестским миром, тщетной попыткой Германии утвердиться на «проливах» впритык к кайме «острова». Так было и тогда, когда соучастие СССР с Третьим рейхом в уничтожении версальской кордонной системы привело нас во фронтальное соприкосновение с первой после Наполеона Пан-Европой, дав импульс к плану «Барбаросса» – проекту Европы не до Урала, так до Приуралья.
Поразившие многих в последние годы медитации некоторых ультразападников на мотив «лучше, если бы победил Гитлер» обнажают, может быть, самый глубинный подтекст имперского «похитительства» – искус растворения «острова» в Европе-континенте, игру на грани самоуничтожения России. Имперство способно вывернуться навязыванием себя на содержание Западу, жаждой слиться, пусть и такой ценой, с «мировым цивилизованным сообществом», вплоть до совсем уж экстремистских мечтаний о выкраивании из западного фланга «острова» «маленького европейского государства», которое бы оказалось small and beautiful.
Почему не евразийство?
Говоря об отсутствии в великоимперский период России такой геополитической идеологии, которая не была бы причастна к мифу «похищения Европы», я не делаю ни малейшего исключения для евразийства. Оно полностью принадлежит очерченной выше традиции рассматривать Азию в определенные периоды как базу для наступления на Запад. В этом смысле классическая евразийская доктрина, сложившаяся в 1920-х среди части эмиграции, была законным детищем тогдашних геополитических обстоятельств, когда Россия, отодвинутая Версальской системой от Европы и лишь в ограниченной мере сохранившая доступ к днепро-дунайскому ареалу, тем не менее удержала в руках Среднюю Азию, грозно нависая ею и Сибирью над европейскими, прежде всего британскими, сферами влияния в азиатском мире. Здесь-то евразийство и подсказывало России искать союзников против «романо-германского шовинизма», что в общем не очень ново, – еще Павел I рассчитывал, вторгшись в Индию, поднять ее против англичан.
Попытки, скажем, Савицкого определять Россию через синтез «леса» и «степи», его же пропаганда автаркии «России-Евразии» для защиты от гегемонии «океана», как и тонкая идея хозяйственного «связывания соседств» в противовес конъюнктуре мирового рынка, ни в малой мере не означали поворота к островному паттерну. Ибо он же