Евгений Аничков - К. Д. Бальмонт
Да, тех, кто выпил «мертвый яд» «старых болезней ужасов и дум», проклинает Бальмонт в посвященном Горькому стихотворении «В домах»:
Я проклял вас, люди. Живите впотьмах,Тоскуйте в размеренной чинной боязни!
Он проклял их за то, что они лишь робко лепечут: «мы люди, не звери», за то, что у них нет и помину того «увлеченья процессом жизни», стремления «ковать жизнь», броситься в самую «гущу жизни», что в те годы так упорно и властно проповедовал Горький. Люди, вдохнувшие «мертвый яд», живут именно так, как описывает поэт прозябание проклятых им жителей старых домов:
В мучительно-тесных громадах домовЖивут некрасивые бледные люди,Окованы памятью выцветших слов, Забывши о творческом чуде.
Все скучно в их жизни. Полюбят кого,Сейчас же наложат тяжелые цепи.«Ну что же, ты счастлив?» — «Да что ж… Ничего». О, да, ничего нет нелепей!
И чахнут, замкнувшись в гробницах своих.А где-то по воздуху носятся птицы. Что птицы!Мудрей привидений людских Жуки, пауки и мокрицы.
Из этой смрадной тины, как Горький своими рассказами о выдуманных им босяках-романтиках, по-своему зачарованный музыкальностью своих стихов позвал и Бальмонт.
Еще в самом своем первом сборнике Бальмонт спрашивал:
Зачем Он создал смерть, болезнь, страданье,Зачем Он дал нам жгучее желанье —Грешить, роптать и проклинать Творца?
Те единственные ответы, какие давались всемирной мыслью на подобные вопросы, там, на Западе, это было в 70-х и 80-х годах — научный скептицизм Ренана, хладнокровный и твердый, но слепой агностицизм позитивистов и, наконец, умный, разукрашенный философской художественностью пессимизм Шопенгауэра. Ничего больше. Наше чисто русское, по преимуществу народническое томление не связано ни с Ренаном, ни с Шопенгауэром; его целиком не коснулся даже агностицизм позитивистов, потому что и они плохо у нас были усвоены. Но, по существу, как социальное явление, и наша скорбь 70-х и 80-х гг., конечно, была сродни с западной. Оттого, раз речь идет о таком западнике и книгочее, как Бальмонт, когда во второй период его поэтической деятельности, т.е. в промежуток, отделяющий его выступление от «Будем как солнце», он начинает говорить:
Мир должен быть оправдан весь —
это «приятие мира» в поэзии Бальмонта надо объяснять победой общеевропейской мудрости. Затеплилась надежда. Кто-то опрокинул и агностицизм позитивистов, и пессимизм Шопенгауэра, и скептицизм Ренана. И этот кто-то еще до самой глубины своих помыслов продумал «неприятие мира» нашего Достоевского и преодолел его, пересилил, сказал именно так, как Бальмонт:
Мир должен быть оправдан весь.
Этот кто-то, конечно, Ницше. «Стройте ваши города на Везувии! Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря!» — раздалось и раскатом докатилось до самого востока Европы повеление «Веселой науки». Почему, откуда такая перемена? И отчего мог принести с собой оправдание мира этот страшный приказ? В том-то и дело, что он принес не надежду, мечтательную и романтическую, а гордую и бесстрашную уверенность.
Ницшеанство оправдало и осмыслило страдание, и отсюда явилось оправдание мира.
К блаженству я пришел стезей мучения, —
давно уже говорил Бальмонт, став ницшеанцем, и целые полчища страшных образов, целый арсенал орудий пытки бросили читателям его ницшеанские, солнечные, яркие, словно трубным гласом гневного ангела призывавшие к силе, сборники «Будем как солнце» и «Только любовь».
Положение Ницше, что «счастье и несчастье — братья-близнецы, выросшие вместе», конечно, не новость. Ее знала еще древнеиндийская мудрость, и поклонник ее Шопенгауэр именно на ней строил основные аргументы для своего пессимизма. В счастье зародыш страдания, и отсюда его ужас, требование, чтобы закостенел человек, обуздав свою волю к жизни и деятельности. Теперь из того же положения делается диаметрально противоположный вывод: зачем ужас, зачем отчаяние? Разве нет другой основной ценности, как счастье, которое не только не прочно, но по существу то же, что и страдание? Ясно, что надо лишь найти новую, не зависимую от обесцененного счастья и не боящуюся его «брата-близнеца», т.е. страдания ценность, и тогда будет разрешен вопрос. Эту новую ценность и нашел раньше Ницше имевший на него такое большое влияние французский философ Гюйо. Он увидел ее в самой жизни, или, вернее, в особом запросе и подвиге жизни. Сама жизнь есть первая основная, высшая ценность; каждый раз, как жизнь не жалкое прозябание, пусть станет жизнь «самой интенсивной и самой экспансивной»; пусть она бушует, играет, бьет ключом и клокочет, не зная ни удержу, ни запрета. Разве страдание не будет тогда превзойдено? Разве не найдено будет тогда самое страдание каким-то благом?
О знаю, боль сильней всегоИ ярче всех огней,Без боли тупо и мертвоМельканье жалких дней.
Или еще в другом месте:
И молча думал я,Что боль дана, как правда, нам,Чужая и моя.
Не детски простым и не наивным должно быть только миропонимание. Создать эту жизнь «самую экспансивную и экстенсивную» значит дерзнуть. В хохоте и стонах «Веселой науки» погибла заветная стройность наших подразделений, уверенностей, обиходных взглядов и на смену явилось совершенно другое: мысль стремится проникнуть в ту страшную бездну, через которую эти подразделения, уверенности и обиходные взгляды перекинуты, как непрочный, наскоро построенный, в каждую минуту готовый рухнуть пешеходный мостик. И вот Бальмонт опрокидывает наши «да» и «нет», которые мы всегда ставим так высоко, не видя зияющей под ними пропасти:
Подождите, старые, знавшие всегда Только два качания, только «нет» и «да». Будет откровение, вспыхнет царство мглы. Утро дышит пурпуром… Чу! Кричат орлы.
И мнится поэту, что установлены эти «нет» и «да» каким-то Безумным часовщиком:
Слова он разделил на «нет» и «да»,Он бросил чувство в область раздвоенья,И дня и ночи встала череда.И чтоб вернее было их значенье,Чтобы означить след их полосы,Их двойственность, их смену и теченье, —Поэт безумный выдумал часы.
Настал тогда конец «годам вне разлада, вне страданья». Теперь —
Часы кричат, хохочут, шепчут смутноИ на мечту, звеня, кладут запрет.
Сам часовщик ужаснулся своей затее и бросился останавливать часы. Но было поздно:
… часы, гудя набатом,Все громче хаос воплей громоздят.
Потерян секрет или с часовщиком «случилось чарованье», — брошен мир во власть этих «нет» и «да». Где же выход? Надо их пересилить!
Надо решиться наконец «бросить Рай с безгрешным садом», надо «полюбить знойные сны», стать «безумным демоном снов лирических», заглянуть попристальнее и не смущаясь опасностью в сумрачные творения Анграмайни; тогда почувствуешь, что не чужд и вовсе не противен Анграмайни светлому Агарамазде. Образ творца один. Бальмонт рассказывает, как явился к нему сам Дьявол, «обошедший тюрьмы, избы и больницы», проникший в какие-то блаженные «сказочные столицы», где «от века и века красота», где «ласки, мысли, звуки и цвета». Пристально вгляделся поэт в черты Дьявола, и что же? Какой увидел он «ужас раздвоений»! Дьявол, говорит Бальмонт:
… стоял как некий бог, склоненный,И явственно увидел я, что он,Весь белый, весь луною озаренный, —Был снизу черной тенью повторен.
И так вокруг него каждый «образ, полный дум бессонных», отражаясь в зеркалах,
Дробился там в зеркальности, на дне,Меняясь в сочетаньях повторенных.
Найти доброе в злом, красивое в уродстве — вот чего добивается Бальмонт. Оттого не боится он истязаний. Он говорит:
Кому я радость доставлял,Тот спал, как сытый зверь.Кого терзаться заставлял,Пред тем открылась дверь.
Такие ткались на завесе поэтической мастерской новой поэзии лозунги, и вторили они общему подъему социально-политической требовательности, дерзким и смелым поступкам, переоценке и перестрою одряхлевшего старого режима. Осуществился завет «Веселой науки»: «тайна пожинать величайшие плоды и величайшее наслаждение от существования состоит для нас в том, чтобы жить в опасности! Стройте ваши города на Везувии! Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря!»