Роберт Стивенсон - Воспоминания о самом себе
Я не намерен рассказывать о всех знаменитостях, которых встречал. Я, сколько возможно, буду говорить только о том, что касается литературы — моего ремесла и главной моей радости в жизни. А потому я сейчас прямо перейду к одной очень для меня счастливой поездке в Англию летом 1873 года. Я был тогда, как и всегда, впрочем, полон решимости посвятить свою жизнь литературным занятиям. Я был необыкновенно начитан и внимательно следил за самыми свежими веяниями и настроениями того времени. Моим учебником, или, пожалуй, вернее сказать, моим печатным органом, был «Фортнайтли Ревю», где я с удовольствием знакомился с близкими моим собственным взглядами в поразительно удачном, как мне представляется и по сей день, изложении, наслаждаясь зрелым мастерством Джона Морли и его сотрудников. Примерно в то же время «Ревю» стал отводить несколько страниц мелким шрифтом критическим заметкам, подписанным именем «Сидней Колвин», принятым мною за удачный псевдоним; стиль их казался мне тогда чуть ли не пределом совершенства, хотя сегодня, верно, мы с Колвином оба сочли бы его пределом вычурности. В Англию же я поехал погостить в сельском пасторском доме у моей кузины и ее мужа, милейшего Черчиля Бабингтона. Я знал, что меня ждет: крокет, пасторские жены, церковные празднества; но что я встречусь там с живым Колвином из «Фортнайтли Ревю» — это выходило за рамки самых дерзновенных моих мечтаний.
А между тем именно так и случилось. Мало того, он уже был обо мне наслышан от одной дамы, чьим великодушным пристрастием — пожалуй, можно бы даже сказать, чьею слабостью — было открывать молодые таланты. Немножко доброго расположения, немножко дружеского участия, и талант обнаружится с легкостью. Обнаружила — или придумала — его миссис Ситуэлл и во мне и об этом открытии или измышлении объявила Колвину. Так и получилось, что когда я ехал на станцию Кокфилд в чрезвычайном возбуждении от предстоящей встречи с одним из моих героев, герой этот был уже подготовлен к тому, чтобы подарить меня своим благосклонным вниманием. Такие предваряющие шаги в жизни значат очень много. Не знаю, почувствовал бы ко мне Колвин естественное расположение, — не думаю; сомнительно также, чтоб и меня к нему потянуло. А тут я уже был готовый почитатель, он — готовый покровитель; мы не успели еще подняться на холм к пасторскому дому, как дружба была завязана.
Сидней Колвин происходит из индо-шотландской семьи. Большинство прямых его предков и многие родственники по боковой линии занимали высокие посты в правительстве Индостана. От таких родителей и таких родичей он унаследовал нечто властное, нечто немного официальное в обхождении и характере, чему немало способствовали и годы преподавания в Кембридже. Он всегда имел облик человека, привыкшего, чтобы ему подчинялись; не знаю, где тут причина, а где следствие, но ему и вправду по большей части подчинялись; я и сам ему, как правило, подчинялся, а я по природе не из податливых. Большая проницательность сочеталась в нем с большою простотой характера; сколько я знаю, эти качества всегда сопутствуют друг другу: почти ребяческая бесхитростность, кажется, вообще верная примета истинного знатока человеческих душ. Колвин был определенно наделен обеими в крайней степени; нет человека, чьей ястребиной прозорливости я бы так страшился, и нет человека, который так часто вызывал бы у меня улыбку своей ребячливостью. Я часто думаю, что в нем погиб солдат либо государственный муж. Как литератор он из-за слабости здоровья, малопригодного к длительному, изнуряющему напряжению писательского ремесла, и из-за крайней, почти болезненной придирчивости вкуса поражен чем-то близким к творческому бессилию. То немногое, что им создано, стоило большого труда ему самому, а его издателям стоило таких денег и несчастному печатнику — такого времени и такой выдержки, что и описать невозможно. Бальзак по сравнению с Сиднеем Колвином — самый покладистый сочинитель. Мне очень трудно высказать, даже обращаясь к тем, кого еще нет на свете, чем я обязан этому благородному человеку и надежному другу и что я о нем думаю. Если я стал тем, что я есть, если я занял какое-то место в жизни, если вообще достиг чего-то, что-то сделал хорошо, — это его заслуга. Это он проложил мне путь в литературу, это он установил для меня мерило высокой требовательности, не давал — да и теперь, когда я пишу, не дает — от него отступать; это ему и Флемингу Дженкину обязан я тем, что благополучно перенес самые трудные времена в моей жизни. Другу одного с нами возраста слишком легко угодить или возразить, а потому от его наставлений маловато проку: друг, который намного старше нас, слишком часто оказывается для нас надсмотрщиком, которого мы потчуем подделками и задабриваем неискренностью. У этих же двоих нашлось довольно такта и мудрости, чтобы позволить мне почти во всем оставаться самим собою, чтобы принимать и заботливо взращивать все, что есть во мне хорошего, прощать многое из того, что дурно, и, не переставая держать предо мной образец, всегда чуть недосягаемый, не отбить у меня охоты и не внушить отвращения к новым попыткам. По мере того, как соотношение наших возрастов менялось, уживаться с милым моим Колвином стало мне так легко, что даже странно вспомнить, каково было вначале. Разумеется, я при всех обстоятельствах ощущал бы к нему известное благоговение из-за его статей в «Фортнайтли Ревю». Но далеко не в этом одном дело; положительность в его отношениях с людьми, его здоровая, внушающая веру смелость, его бескорыстие во всех крупных вопросах (а только в них, как мне порой невольно приходит на ум, бескорыстие и прекрасно) — вот что заложило основу моего к нему трепетного почтения.
В то первое лето нашего знакомства он пригласил меня к себе погостить и не раз зазывал обедать в старый клуб «Сэвил», который после стал и остается моею штаб-квартирой. В «Сэвиле» мне довелось увидеть — только увидеть, не более того — Уолтера Пейтера, в Норвуде я обедал с Кингдоном Клиффордом и был тогда, как, впрочем, и потом, больше всего поражен беспечным мальчишеством его суждений и манеры держаться. Клиффорд переживал в те дни приступ неистового шумливого безбожия, который, если не ошибаюсь, так и не прошел до самой его смерти. Атеизм, надо сказать, был тогда в большой моде; даже щепетильный Колвин, и тот мог принять самую плоскую шутку, лишь бы она была направлена против всемогущего господа и христианской церкви. Мне и самому принесла признание главным образом моя изобретательность на подобного рода остроты; и мой успех в обществе, на который и сегодня не приходится смотреть свысока, был достигнут тем, что я решительно затмил беднягу Клиффорда на состязании в мальчишеском богохульстве. Я исполнился еще большей гордости своей победой, когда узнал потом от Тейта про кой-какие причудливые скачки клиффордовских мнений в прошлом и про крестное знамение, коим он имел привычку осенять в Кембридже свои экзаменационные работы. Это был поистине блестящий человек, только он за всю жизнь так и не стал взрослым. Помню, он дал согласие Эплтону вести научный отдел «Академии»: никакими силами, рассказывали мне, нельзя было заставить его поспеть со своей работой в срок; задолженности научного отдела чудовищно росли и множились; Эплтон, в свою очередь, тоже, очевидно, не спешил исполнить свои денежные обязательства — одним словом, как бы то ни было, но дело кончилось полным разрывом. Виноват, судя по тому, что я слышал, был прежде всего Клиффорд; зная превосходный нрав Эплтона, я этому охотно верю; однако ученый Ариэль нимало не считал себя виновным — он только и говорил в те дни о том, как бы поостроумней расправиться в отместку с бедным Эплтоном. За обеденным столом он начинал придумывать, как завлечь редактора «Академии» на необитаемый остров или замуровать в погребе с порохом; не знаю, потерпел ли Эплтон от этой ссоры денежный урон, но Клиффорд, несомненно, извлек из нее массу удовольствия. Последний раз, когда я видел его, на нем уже лежала печать смерти; вскоре после того Джон Кольер с женою увезли его на Мадейру умирать — на тридцатом году жизни, если считать по летам, и не более чем на пятнадцатом по характеру. Клиффорда в таком положении я видел, Суинберна должен был увидеть. Однако это случилось в тот бурный период жизни поэта, когда те, кем он больше всего был любим, иногда предпочитали не встречаться с ним; и после разговора с общим нашим другом посылать ему приглашение было сочтено неразумным. Я сожалею об этом тем более, что Суинберна, как и всех нас, захлестнули бурные волны богохульства; так что, доведись нам тогда встретиться, я имел бы случай блеснуть, а многое из того, что он с тех пор сделал и чем стал, заставляет меня думать, что я ценил бы его расположение. Я мог бы рассказать множество забавных историй о тех днях, когда он был пристрастен к бутылке, но лучше не буду. Может быть, их сохранит для людей кто-нибудь другой.