Б Егоров - Художественная проза Ап Григорьева
У Григорьева - человека и художника двойственность и двойничество переплетались и множились: несомненно, двойственной была его реальная жизнь, двойственны персонажи его повестей, а из-за их автобиографической основы диалектически двойственными были связи автора со своими героями-двойниками. Получается чуть ли не троекратное двойничество! Недаром Григорьев метался в те годы между самыми различными учениями социально-политического и философского характера, ища целостность и гармонию. После масонства, христианского Социализма, фурьеризма он еще на некоторое время очаруется гоголевскими утопиями, а затем в течение первой половины 50-х гг. в кругу "молодой редакции" "Москвитянина" будет уповать на глубинную цельность простого народа; лишь на заре новой эпохи 60-х гг. он окончательно откажется от утопических идеалов и тем трагичнее будет его мироощущение: страшно одиноким почувствует он себя среди молодого племени, идущего новыми дорогами к новым идеалам.
Двойственность и двойничество вели не только к нравственно-психологическим, но и к физическим, "пространственным" метаниям. В. В. Кудасова, автор краткой, но весьма содержательной статьи, {Кубасова В. В. Проза Ап. Григорьева 40-х годов XIX века. - XXIX Герценовские чтения. Литературоведение. Научные доклады. Л., 1977, с. 29-33 (Ленингр. гос. пед. ин-т им. А. И. Герцена).} справедливо отметила двойничество и скитальчество как две существенные черты ранней прозы Григорьева и усмотрела уже в самих "скитальческих" заглавиях григорьевских воспоминаний романтическую традицию, оперевшись на мнение специалиста: "Если путешественник, скиталец является закономерным типом романтического искусства, то _путевые заметки_, фиксирующие впечатления и размышления странствующего героя, становятся его характерным жанром. "Путевые очерки" Р. Шатобриана, "Письма путешественника" Жорж Санд, "Путевые картины" Г. Гейне могут быть примером. Не случайно и Гофман дает своим "Фантастическим отрывкам в манере Калло" подзаголовок: "Листки из дневника странствующего энтузиаста"". {Ванслов В. В. Эстетика романтизма. М., 1966, с. 102.} Несомненно, у Гофмана заимствовал Григорьев заглавие своего первого очерка - "Листки из рукописи скитающегося софиста".
Следует добавить, что как в случае двойничества, так и странничества, громадную роль играла, наряду с традицией, и скитальческая натура самого Григорьева. Как только у него возникали мировоззренческий или душевный кризисы или житейские неурядицы, он стремился их преодолеть перемещением себя в. другие края. Расстояний, границ, "здравого смысла" для Григорьева как бы не существовало, и он был готов немедленно ехать в Сибирь, в Заволжье, в Италию, в Париж, из столицы в столицу - лишь бы не застыть, не утонуть в житейской мути.
Как говорил позднее сам Григорьев в поэме "Вверх по Волге":
Меня оседлость не прельщает,
Меня минута увлекает...
Ну, хоть минута, да моя!
Герои Григорьева, лишенные бытовых корней и привязанностей, так же легки на подъем, как и их автор, - и в этом отношении противостоят статичности героев и сюжетов в повестях и рассказах ранней "натуральной школы", отражавшей более массово-типичное состояние личностной неподвижности, закрепленности в николаевскую эпоху. Зато григорьевские скитальцы предвещают тургеневских героев, а в более отдаленной перспективе ведут к сложной проблеме "перемены мест", возникшей в конце XIX в. {См.: Егоров Б. Ф. Труд и отдых в русском быту и литературе XIX в. - В кн.: Культурное наследие древней Руси. Истоки. Становление. Традиции. М., 1976, с. 322-326.}
Вообще в григорьевской прозе оказалось неожиданно много зародышей, "черновиков", абрисов будущих значительных идейно-художественных разработок. Например, очень многое здесь предвещает известные тургеневские открытия. Ведь герои Григорьева не только эгоисты, они в бесплодных попытках бороться с жизнью или, чаще, даже не с жизнью, а с фантомами, с романтическими призраками, становятся усталыми, разочарованными, _лишними_ (любопытный персонаж, переходящий из повести в повесть, Александр Иванович Брага, прямо о себе заявляет: "...я не литератор, не служащий, я человек вовсе лишний на свете" - с. 211); а 4 года спустя этот эпитет благодаря тургеневской повести "Дневник лишнего человека" станет всероссийски известным и значимым.
В словах Званинцева "любовь делает свободного человека рабом, который повсюду волочит за собою цепь" (с. 245-246) содержится зародыш тургеневской теории любви.
Спартанское воспитание полковником Скарлатовым Ванюши Званинцева (см. с. 204) - как бы прообраз будущей сходной истории тургеневского Лаврецкого (ряд других фактов биографии Лаврецкого Тургенев, надо полагать, заимствовал из рассказов Григорьева о его реальной жизни: известно их сближение в период создания "Дворянского гнезда" и слишком уж сходны эпизоды).
Темы двойничества и "наполеонизма", естественно, ведут к Достоевскому.
Есть еще одна тема, не очень подробно развитая Григорьевым, но важная для него, так как имеются доказательства ее автобиографичности, {См. в письме Григорьева к отцу от 23 июля 1846 г. воспоминания о нравственных страданиях, которые причинил отец сыну, благодаря К. Д. Кавелина за честь знакомства с Аполлоном: сын этим был глубоко унижен, ибо считал себя равным Кавелину (см. с. 298).} - и она тоже ведет к Достоевскому и далее, к европейской литературе XX в. Это тема амбициозной гордости "униженного". В повести "Один из многих" во второй ее части ("Антоша") излагается судьба Антоши Позвонцева, вытащенного Званинцевым с петербургского "дна", спасенного и приголубленного. Однако Антоша глубоко страдает от благодеяния: "...он спас его - и они неравны" (с. 236), глубоко страдает от духовно-нравственного неравенства людей вообще: "...почему я осужден встречать в жизни только высших или низших, а никогда равных?" (с. 237). Он не видит смысла в такой жизни: "Ибо что такое теперь, в самом деле, вся жизнь его? Неконченная драма, остановившаяся на четвертом акте... Все развитие совершено, оставалось пережить только катастрофу, а ее-то и не было" (с. 236). Антоша решает сам создать развязку своей драмы, пишет прощальное письмо Званинцеву ("...не имея силы быть в любви властелином, я не хочу быть рабом" - с. 241) и кончает жизнь самоубийством. {Ср. в труде современного нам исследователя предромантического и романтического мировоззрения: "Смерть, гибель делались предметом постоянных размышлений и венцом жизни. Это, естественно, активизировало героические и трагические модели поведения. Отождествление себя с героем трагедии задавало не только тип поведения, но и тип смерти. Забота о "пятом" акте становится отличительной чертой "героического" поведения конца XVIII-начала XIX столетий" (Лотман Ю. М. Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века. - Труды по знаковым системам. VIII. Тарту, 1977, с. 82). Как видно, поздний романтизм продлевал это мироощущение за пределы начала XIX в.}
В "Эпизоде третьем" есть еще один своеобразный поворот этой темы, также, видимо, имеющий автобиографическую подкладку, так как здесь описываются страдания юноши Севского из-за деспотической и страстной любви к нему его матери (о подобных ситуациях в жизни Григорьева писал и он сам, и А. А. Фет). Автор так обобщает душевное состояние Севского: "Есть что-то глубоко унизительное для человека в принужденном участии, есть что-то страшно тяжелое в вынужденном великодушии людей близких к ним, есть, наконец, что-то отравляющее всякую радость в жертве, которую делают для человека люди слабее, ниже его" (с. 243-244). Отсюда всего один шаг остается до известного экзистенциалистского афоризма Ролана Барта: "Неблагодарность это вынужденное проявление свободы". {Barthes R. Sur Racine. Paris, 1964, p. 38.} Да фактически Григорьев и сделал уже этот шаг, заявив устами Севского другому непрошенному благодетелю, Званинцеву: "Да, я знаю, что унизился до того, чтобы быть вам обязанным" (с. 245).
Три месяца спустя после появления в печати процитированных строк Григорьева была опубликована обзорная статья Вал. Майкова "Нечто о русской литературе в 1846 году", где критик, анализируя "Бедных людей" Достоевского, истолковал объективно жестокие посылки Варенькой Макара Девушкина в магазины со "вздорными поручениями" (жестокие потому, что Макар должен покупать разные мелочи для свадьбы Вареньки с господином Быковым) именно как своеобразную месть, как "неблагодарность" освобожденного от унизительной опеки: "... едва ли есть на свете что-нибудь тягостнее необходимости удерживать свое нерасположение к человеку, которому мы чем-нибудь обязаны и который - сохрани боже! - еще нас любит! Кто потрудится пошевелить свои воспоминания, тот наверное вспомнит, что величайшую антипатию чувствовал он никак не к врагам, а к тем лицам, которые были ему преданы до самоотвержения, но которым он не мог платить тем же в глубине души". {Майков B. H. Соч. в 2-х т., т. 1, с. 208.}
Не исключено, что на эту мысль Майкова натолкнули не только "Бедные люди", но и главы повести Григорьева "Один из многих". По крайней мере, эти черты как бы уже сгущались в идейном воздухе эпохи. {Ср. еще в повести А. И. Герцена "Долг прежде всего" (1851): "Быть близким только из благодарности, из сострадания, из того, что этот человек мой брат, что этот другой меня вытащил из воды, а этот третий упадет сам без меня в воду, - один из тягчайших крестов, которые могут пасть на плечи" (Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. VI, с. 299). Интересно, что если у писателей предыдущих поколений и возникали сходные ситуации, то главное внимание уделялось смягчению конфликта. Так, В. К. Кюхельбекер в романе "Последний Колонна" (1830-е гг.) подобную коллизию переводит в великодушный план: "Он спас мне жизнь, и с той поры он меня не чуждается: он понимает, как тягостна одолженному благодарность, когда тот, кому хочешь принесть ее, от нее отказывается" (Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979, с. 524). Но, с другой стороны, юный Станкевич в письме к Я. М. Неверову от 2 декабря 1835 г. уже жалуется, что ему "так обидно, так унизительно" после "великодушного упрека" девушки (Переписка Н. В. Станкевича. М., 1914, с. 342). Здесь еще только-только зарождается тот "поворот" чувства, который проявится десять лет спустя в русской литературе и критике. Поразительно, что П. В. Анненков, комментировавший письмо Станкевича в середине 50-х гг. (в книге "Николай Владимирович Станкевич". М., 1857), явно невольно модернизирует состояние Станкевича, подтягивая его к новым трактовкам: "Он начинает понимать все, что есть оскорбительного в непрошенных жертвах, неделикатность их и посягательство на самостоятельность человека" (Анненков П. В. Воспоминания и критические очерки, т. III. СПб., 1884, с. 341).}