Федор Крюков - Будни
Маметкул проворно перевернулся перед нами раза два, показывая, как он действовал перед зеркалом.
— На три дня была свобода дана от правительства: бери, чего хошь! Ну, за эти три дня в магазинах много осталось рвани этой, опорка, лохмотьев… Многие из черни оделись и обулись… Такая была фабрика в эти дни…
— И людей били?
— Да не без того. Ихняя комиссия, конечно, свободы требовала… Бомбисты, бомбисты… Ну, чернь сперва за ними было и пошла. Но черни, конечно, одно надо было: дай сюда хоть что-нибудь… голодный, разутый, раздетый народ… А у революционеров дать нечего. Вот, когда иные пошли, те, что гимн запели, — то на все свободу дали… на три дня. Тут она, вся чернь, на эту сторону и хлынула… И оделась… А бомбистов тут положили много-таки!.. Также евреев… Их наклали, как суслика в большой дождь…
Маметкул помотал головой.
— А первое время чернь, точно, за революционеров была, — помолчав, продолжал он: — Нас, бывало, пушит и кровопийцами, и разбойниками, и так и сяк… Первым долгом, мы командировались из г. Мариуполя, то революционеры не подпустили нас до Екатеринослава верст за пять: остановили поезд, вошли в паровик, пары выпустили… Спешили нас… Стоим мы среди чистого поля, а кругом этой черни, народу… как гари!.. Стояли, стояли, — делать нечего: стали подмости мостить. Какие доски в вагонах были, пошли на подмосты… Лошадей игде котом, игде на боку, игде так прядали… А они смеются! Кто ура шумит, кто: кровопивцы! опричники!.. Свист… Каменьями в нас… Командиршу посадили мы в линейку, они линейку эту выпрягли, командиршу к ядреной бабушке!.. Пошла пешком в город! Смеху было, ей Богу…
— Прогуляйся, сударыня-барыня! — одобрительно заметил Матвей. Все слушатели Маметкула от души посмеялись над трагикомическим положением командирши, все с видимым одобрением относились к бунтовщически настроенной толпе.
— Ихняя комиссия, конечно, взяла бы тогда верх, — сказал Маметкул: — да вот не сумели ли они, или пороху не хватило у них… Все дело на пшик вышло… А тут мы, тут солдаты.
— И солдаты на них? — спросил с оттенком удивления «лобовой» Филипп.
— Солдаты еще крепче на присяге, чем мы!
— Ну да-а… — недоверчиво протянул Филипп.
— Вот тебе «ну да». Спроси вон у Мотьки.
— Верно, верно… — подтвердил унылым тоном Матвей.
— Я был у них и в Федосеевском, и в Симферопольском был… После, конечно… Все одно! Начнешь ему говорить, а он: «да у нас на это строго»… — «Ну что ж строго? И у нас строго… Надобности нет»… Нет! так — закоснеет на присяге и все!..
Маметкул, точно ожесточившись, докончил протест резкими, быстрыми ударами топора и откинул столбик в сторону.
— Я сколько их видел! — продолжал он раздосадованным тоном: — и с войны вот пришли… с крестами… Дома у них нет ничего, бедствие терпит, а все боится… Наш народ, — я говорю, — скорее бичевку на шею наденет, чем станет за себя.
Я смотрел на татарское лицо Маметкула, на его великолепно сложенную, подвижную фигуру, и мне все хотелось узнать, спросить, где же его настоящие симпатии: там ли, где бьют и грабят — хотя бы для того, чтобы подновить гардероб разутой «черни», — или подлинно, в бунте против несправедливости и обиды.
— Ну, а как вы дошли до теперешних убеждений? — спросил я его.
Он посмотрел на меня вопросительно, видимо не понимая, потом подумал и сказал:
— Вобче, как другие, так и я… Стали понимать кое-что… Афишков этих, бывало, набросают, — страсть сколько! Ну, хотя приказание было: попадется афишка, сей же секунт к командиру неси! — а все-таки читали. Соберутся грамотных два-три, прочтут, а потом к командиру отнесут… Конечно, стали глаза открываться… Наш Фокин на что уж тверд был на дисциплине, а и его классный фельдшер обломал… Офицеры молодые заходили, тоже хоть не очень, а разговор вели, нашу сторону тоже одерживали… А сотенный командир у нас строго на дисциплине стоял: «должны вы, — говорит, — все по присяге исполнять, каждое мое приказание». — А ежели вы, ваше высокоблагородие, — говорю раз при всей сотне, — в брата родного велите стрелять? — «Должны стрелять!» — А как же в священном писании сказано: не убий? — «Я за то отвечаю, а не ты»… — Так мы лучше так сделаем, ваше высокоблагородие: вы стреляйте, а я за вас буду отвечать.
Слушатели Маметкула одобрительно захохотали.
— Ну, меня, раба Божия, за эти слова под арест… А там вскоре в сотне забастовка сделалась. Командир застрелился. Пристегнули и меня к этому делу. Просидел шесть месяцев до суда да полтора года после суда… В тюрьме я уж по-настоящему стал понимать, что к чему… Сказать правду, тюрьма в эти года хорошо глаза открыла народу…
Маметкул тепло и долго повествует об этом невольном российском университете, в котором он сам прошел полуторагодичный курс. Тут вполне сформировались его теперешние взгляды, которые он, кажется, бестрепетно разносит по всем окрестным постройкам. Низшие полицейские агенты иногда многозначительно грозят ему пальцем, но трогать не трогают: побаиваются, — отчаянная голова, решителен и смел, на все пойдет. Чины повыше смотрят на него с пренебрежением, как на агитатора, мало влиятельного по своей общественной позиции.
— Живу я сейчас, сказать, и не плохо, — говорит Маметкул, заключая повесть о формировании своих политических и общественных взглядов: — хатка у меня хотя и старая — о двух теплых, — но в ней все, как следует, есть: есть зеркало — семь рублей отдал, столик раздвижной есть — вот такой вот будет.
Маметкул размерил руками величину этой достопримечательной мебели.
— На окнах занавески тюлевые… Самовар имею. Землю сдаю. Леваду себе хорошую занял, два раза в лето кошу траву, тоже рублей на пятьдесят. Словом сказать, жить мне против них, русских, — Маметкул кивнул головой в сторону Лактиона: — куда легче… Ежели я рублей с сотню заработаю, то вполне с своей семьей сыт… Ну, тем не менее…
Маметкул остановился на минутку.
— Тем не менее, ежели бы всеобшая забастовка, — бросил бы все: и жену, и детей, и хату, и леваду… Все!.. Большое желание имею стать грудью.
— А насчет магазинов как? — спросил я шутливо.
Он не сразу ответил. Подумал.
— Пожалуй, не утерпел бы… Оделся бы и сам поприличней, и раздетым дал бы по хорошей тройке…
IV
Постройка вообще нечто вроде клуба, и почти всякий проходящий мимо останавливается около нее, осматривает, расспрашивает, считает долгом дать совет, указание. Забредут досужие бабы набрать щепок. По старому, еще не умершему обычаю, уцелевшему от времен обилия и простора, щепки — собственность не вполне частная. При бабах разговор артели принимает оттенок совершенно легкомысленный. Ветхие старушки притворяются глухими, а бабы помоложе в долгу не остаются, умеют ответить остро, метко, цинично, весело…
Сегодня, после обеда, пришла кривая Ивановна, соседка. Собрала немножко щепок, — очевидно, лишь для вида, — потом с таинственным и чрезвычайно деловым лицом, боком, подошла ближе.
— Давно хочу спросить у вас, чего мне, старухе, с мужем делать? — спросила она секретным тоном.
Матвей с подмосток услышал ее слова и тотчас же резонно отозвался:
— Чего с мужем делать? Чего люди делают, то и ты. Не знаешь, чего делать. Впрок посоли… тоже живет не плохо…
— Заткнись ты… мужик! — сердито отзывается Ивановна в его строну: с высоты казачьего первородства она пренебрежительно расценивает иносословного гражданина.
— Чего мне с ним, иродом, делать? — снова обращается она ко мне: — согнать согнал, пригреб к себе сноху, сына произвел ни к чему… Ни одевает, ни обувает… — «Ступай», — говорит, — «наймись в стражники, служи»… Это чтобы из дома его выжить, а то мешает…
Она долго рассказывает о своем коварном супруге, с которым разошлась еще лет пять назад. Причина — непрерывающаяся ветреность старика, постоянные супружеские измены. В роли разлучницы — сноха. Ивановна, не стесняясь присутствием посторонних слушателей, передает ряд эпизодов из своей семейной жизни с самыми реалистическими подробностями. Плотники хохочут. Смеется и сама старуха. Смеется и плачет.
— И смех, и грех, — говорит она: — старый черт свежинки захотел… А я вот при старости лет по работницам ходи… В мои ли года в чужих людях жить?..
— Да ты бы уж не мешала им, либо… — доброжелательно советует Маметкул.
— Да я и молчала! Ночь придет, — ляжешь иде-нибудь в углу… Ни подушечки тебе не дадут, ни полстенки… как собака… А ей в горнице велит ложиться, и дверь — ни крючок… Камень и то с жару лопается, а ведь я человек… Ушла. Будь вы, мол, трижды анафемы![8]
— А сын чего смотрит? Ведь это закону нарушение! — строго говорит «японский победитель».
— Да он сына-то ни к чему произвел… Вроде дурачка сделал… Ночь подходит, он сейчас велит ему: веди коней в луг… А то: поди на бахче заночуй… На поле проводит, на мельницу… Дома-то ему минуты не дает побыть…