Сергей Маковский - Константин Случевский
И перед смертью, собрав около себя братию, инок сокрушается:
Великий грех на мне! Я думалГнать ересь и в гонениях своихСам в злую ересь впал. Гоненья — ересь!Бог тайной вел меня! И тайну этуПрозрел я!.. Думал до того обманно.
Я ужаснулся крови! Я познал,Что крови несть конца, чуть есть начало.
Тут я постиг в себе великий свет!..Внутри себя Творца я ощутил…
Повести и рассказы Случевского я назвал натуралистичными, как непохожие на его стихи, почти всегда задымленные иносказательным обобщением. Но это — не натурализм фотографической камеры, не схваченная на лету действительность, какой она представляется равнодушному наблюдателю, не изображение людей «как они есть», без авторского вмешательства, без принципиального их взвешивания на весах добра и зла… Соблюдая объективность, Случевский и в прозе всегда принципиален, потому что верит, хочет верить в святость мира и, следовательно, в правду жизни. Но насколько свои мысли об этой правде он не прячет, когда говорит стихами, настолько же, переходя на прозу, не дает, за редкими исключениями, воли своему суду, стараясь лишь изображать, предоставляя читателю так или иначе отнестись к изображенному.
И все же его принципиальность чувствуется постоянно — его стремление от земли к небу, от временного, преходящего, к потустороннему, от самолюбивых счетов и соревнования с ближними, от Эроса соблазняющего — к чуду Христовой агапэ.[11] На редкость верен он себе, и то, что кажется подчас психологическим противоречием, — лишь поиск неприкрашенной, подлинной реальности в потоке Божественного бытия.
Случевский — христианин, с глубоким (и несколько болезненным) прозрением в смерть. Но, разумеется, христианин, мучимый сомнениями, мистик и детерминист одновременно. Недаром прошел он школу позитивного девятнадцатого века. Потому и в поэтических его образах потусторонне-небесное постоянно смешивается с космической беспредельностью, пылающей солнцами…
Также и евангельское его чувство к людям то и дело сквозит страстным порывом к восторгам личной любви и к гордыне национальной исключительности. Как верующий в Христа, он должен исповедовать всепрощение, а на самом деле, как бы ни скрывал он своего суда, судит он сурово, не дает пощады современному грешнику, жадно всматриваясь в каждый уклон его злой воли. Будь то красавец Гримайлов (из повести «Виртуозы»), всякого чувства порядочности лишенный, занимающийся темными делами с благотворительницей-мошенницей баронессой Шимак и с дельцами из гвардейских и сановных тузов, вроде графа Верблихова, всякими подлогами добивающегося высокого положения и богатства, или — светские прелестницы, с безжалостным цинизмом обманывающие мужей, или «ростом гренадер» Анна Федоровна Сытина, «баба-фузелир», пускающая деньги в рост через немчика Адама Адамовича, или инженер-вор Пуславин (из другой замечательной повести «Застрельщики»), не только вор, а негодяй, замучивающий больную жену и готовый на любое преступление из капризов сладострастия и алчности к деньгам.
Однако не только же мошенников и жуиров отмечал зорким своим сердцем Случевский в Петербурге и в русской провинции? Не все же его герои так чудовищно аморальны? Не все. Но словно для того только, чтобы нагляднее вырисовывались пороки остальных, выведены им такие положительные типы, как умная и энергичная великосветская княгиня Бирская и друг ее, доктор Фирс Константинович Дерамов («Застрельщики»). Сам автор, против обыкновения, поясняет заглавия своих двух значительнейших повестей, клеймя главных действующих лиц: виртуозы светской интриги, виртуозы притворства, лжи, плутовства, наживы всеми способами, не исключая преступлений, караемых уголовными законами, и застрельщики-практики пореформенной России, пришедшие на смену крепостникам, бессовестные эксплуататоры рабочего люда, прожигатели жизни и рвачи, на которых управы нет. Что-то щедринское в этом подходе к современности. Но у Случевского сатира не колет глаза, моральные уродства естественно выпуклы, страшный сон — только роковая явь.
Конечно, когда прочтешь и другую прозу Случевского, например — «Мой дядя», «Профессор бессмертия», «Старые часы», «Кто лгал», «Ныне отпущаеши», «Фауст в новом пересказе», «Без хозяйки» или — прелестный отрывок «В калмыцкой степи», или мелкие, мастерски завершенные «Наброски», то уж вовсе не натурализм почуется в этой прозе, а некая за наружной правдой таящаяся идеальная суть, так последовательно совпадающая с рассказанным эпизодом, что кажется читателю вовсе не предумышленной, а найденной им самим, читателем, сутью. Случевский, холодно повествуя, остается обличителем, тончайшим психологом и блюстителем религиозной мудрости.
До чего сложный писатель! Как по-разному умеет убеждать в своей зоркости! Ближних своих сограждан, мы видели, ценил он невысоко, зато становится мечтателем, почти романтиком, изображая юную девушку, идеальную невесту, ту, которую он-то, может быть, и не встретил, но предчувствовал всю жизнь. Это — весенний благоухающий цветок луговой, еще пронзенный ароматом снега, от белого снежного холода взявший невинность. Это — символ праведного счастья, почти никогда не осуществляемого в борьбе со злолюбием и губящим огнем страсти. Это — девушки-покинутые невесты, цветы, не расцветшие на солнце любви, часто мгновенно загубленные ледяным ветром, а иногда и медленно вянущие в тени: будь то аристократическая Саша Микеева, жертва Полесского, «великого любителя женщин» («Виртуозы»), или загадочная Мэри из рассказа «Полусказка», ожившая от летаргии в гробу на своем отпевании, посредница «между видимым и невидимым миром», или крепостная Любанька, изнасилованная пьяницей-помещиком и умирающая безумной старухой в сумасшедшем доме («Мой дядя»), или Полина, некрасивая невеста-самоубийца из рассказа «Без хозяйки», Полина, инстинктивно не пожелавшая, чтобы мать, светская львица Марья Антоновна, «продала» ее стареющему пошляку Семезову, — все они предстоят живым укором старшему поколению, погрязшему в мерзости нравственного разложения, без внимания к великим задачам, которые жизнь задает человеку, жизнь и… смерть.
И смерть… Везде, почти в каждом рассказанном эпизоде, — смерть, панихида, гроб, кладбище, потустороннее молчание и «сквозняки» из вечности, мысли о бытии запредельном, жутко-острые мысли, хоть и без волшебства и чертовщины, как у стольких писателей, чуть дело коснется мира загробного. Нет, Случевский недаром воспринимает этот видимый мир как рационалист, он верит в победы точных наук, которые будут приближать человеческое сознание к раскрытию тайны творения (уроки гейдельбергского естественного факультета внедрились в него прочно). «Неизвестное вчера — сегодня правда» (Фламарион); «неправдоподобное — оправдоподоблю»: есть и такой эпиграф к «Загробным песням». Теорию Дарвина о происхождении homini sapientis, на которую так страстно нападал Данилевский, он готов признать вящим доказательством инобытия (рассказ «Доктор бессмертия»).
Но можно ли сказать, что это мировоззрение «приятия» бытия и этот теоретический культ смерти действительно спасали его от ощущения земного ничтожества? Читая его внимательно, приходим к другому выводу: думает-то он, скорбит, несмотря на свой метафизический оптимизм, неизменно о том же — о печали существования, уходящего безвозвратно и неумолимо, о жизни, которую так жаль уступать времени, об умирании и телесном распаде в могиле. Приятие смерти всегда похоже у Случевского на элегическую тоску. Бродя по кладбищам, он примиряется с концом, благословляет покой, но этот покой — как он далек от райского блаженства! Хоть и убеждает он, говоря о своем посмертном бытии словами умершего, обращенными к живым.
Я никогда не устаю,Страсть не волнует грудь мою.Что б ни узнал, что б ни слыхал,Я чист и светел, как кристалл…
Или еще (тоже из «Загробных песен»):
Мы сами музыка, и каждый стал струною,И музыкою той друг с другом говорим.О, вы Припомните, как мощно вас носилиМелодии земли к надзвездным высотам —То были слабые у вас предвозвещеньяТого, что зазвучит в загробной жизни вам.
или:
Да, лишь в бессмертии, когда я захочу,Я вскормленник земли и солнцу по плечу!
Вот как он говорит в одной из повестей («Мой дядя») о своих кладбищенских настроениях:
«Люблю я кладбища. Признаются же люди в любви к наукам, странам гор и озер, и морю, и женщине, к тому или другому писателю, так дайте же мне объяснить, почему я всегда любил и люблю кладбища. Когда я был очень юн, кладбище было для меня какою-то любопытною загадкою; рука об руку с первыми уроками о вере и бессмертии, кладбища казались мне единственно ощутимыми, единственно несомненными звеньями в бесконечной цепи мироздания и якобы доказательствами бессмертия. Это было очень глупо, но это было так. Гораздо позже, когда я увидел и почувствовал жизнь, как чувствую ее и в настоящую минуту, прожив полвека и прописывая эти строки, кладбища стали для меня такими очевидными воплощениями бесконечного покоя, такими деятельными примирителями, что я за эту одну очевидность и несомненность того, что успокоение ожидает и меня, люблю кладбища и нередко посещаю их. Есть у меня на некоторых из петербургских кладбищ излюбленные уголки, в которых столько для меня воспоминаний, что я смело мог бы назвать их приятным бременем, и потому всегда сажусь посидеть в этих уголках».