Андрей Караулов - Русское солнце
Если бы русский человек не был бы так вынослив, страна бы — вся страна — жила бы намного лучше: только очень сильный человек может годами жить так, как жить нельзя.
Сила есть — ума не надо: что ж жизнь ругать, себя ругать, если силы есть?
Поезд пришел минута в минуту. Егорку поразило, что в вагоне, где, как он думал, народу будет тьма тьмущая, не было почти никого.
С верхней полки свесилась лохматая голова:
— Дед, закурить есть?
— Какой я… дед? — удивился Егорка.
— Ну, дай папироску…
— Да, счас!
Голова исчезла в подушках.
«Надо же… дед!» — хмыкнул Егорка. Он вроде как брился сегодня, что… не видно, что ли?..
— А ты, знача, курить хошь?
— Хочу! — свесилась голова. — Целый день не курила!
— А годков скель?
— Ты чё, дед, — мент?
— Я т-те дам… дед!
— Лучше папироску дай — поцелую!
— А ты чё… из этих? — оторопел Егорка.
— Из каких… из этих?
— Ну, которые… — Егорка хотел выразиться как можно деликатнее, — по постелям… шарятся…
— Я — жертва общественного темперамента, — сказала девочка, спрыгнув с полки. Она села напротив Егорки, тут же, не стесняясь, поджала голые коленки и положила на них свой подбородок.
— Ну, дедуля, куда шпандоришь?
На вид девочке было лет четырнадцать, не больше.
— Ищё раз обзовеш-си — встану и уйду, — предупредил Егорка.
— А ханки капнешь?
— Ч-чё? Кака ханка тебе? Ты ж пацанка!
— Во бля! — сплюнула девчонка. — А ты, видать, прижимистый, дед!
За окном Красноярье: елки и снег.
— Мамка шо ж… одну тебя пускат? — не переставал удивляться Егорка.
— Сирота я. Поньл?
— Во-още никого?!.
— Сирота. Мамка пьет. Брат есть.
— А чё тогда сирота?
— Умер он… летом. Перекумариться не смог, дозы — не было. Не спасли.
— Так чё: мать есть…
— Пьет она. Так нальешь?
— Приперло, што ль?
— Заснуть хотела… думала, легче бу. Не-а, не отпускает.
Пришел проводник, проверил билеты.
— В Москву?
— Ага, — кивнул Егорка.
— По телеграмме, небось?
— Какой телеграмме? — не понял Егорка.
— Ну, можа, преставился кто…
— А чё, просто так в Москву не ездят?.. — удивился Егорка.
— Нет, конечно. Не до экскурсий счас.
— А я — на экскурсию, понял?
Проводник как-то странно посмотрел на Егорку и вышел.
— Поздравляю, дед! — хихикнула девчонка, — лягавый, в Иркутске сел, этот… сча ему стукнет, они о подозрительных стучат, значит, если тот с устатку отошел — жди: явится изучать твою личность!
Егорка обмер: док-кумент-то в Ачинске…
— А ежели я… дочка, без бумажек сел, пачпорт оборонилси, — чё будет?
— Ты че, без корочек?
— Не… ты скажи: чё они делают?
— Чё? — девчонка презрительно посмотрела на Егорку. — Стакан нальешь, просвещу.
— Тебя как звать-то?
— Катя… Брат котенком звал. Дед, а ты не беглый?
— Ты чё… — оторопел Егорка. — Какой я беглый? К брату еду, из Ачинска сам. Слыхала про Ачинск?
— Это где рудники?
— Не. У нас комбинат, Чуприянов директором. Знаешь Чуприянова?
— Значит, беглый, — хмыкнула Катя. — От жизни нашей бежишь. Слушай: водки здесь нет, народ портвейн глушит… Пятеру гони!
— Пятеру?
— А ты думал! Наценка.
— Так ты деньгу возьмешь — и сгинешь.
— Ты чё, дед? — Катя обиженно поджала губы. — Я — с понятием. Если б — без понятия, давно б грохнули, — понял?
Ресторан был рядом, через вагон.
«Обложили, суки, — понял Егорка. — Надо ж знать, кого убивать, — куда меня черт понес?..»
Катя вернулась очень быстро:
— Давай стакан!
Она плеснула Егорке и тут же опрокинула бутылку в свой стакан, налила его до края и выпила — жадно, взахлеб, будто это не портвейн, а ключевая вода.
«Молодец девка», — подумал Егорка.
Несколько секунд они сидели молча, — портвейн всегда идет тяжело.
— Чё скажешь? — спросил Егорка.
— Не могу я так больше! — вдруг заорала Катя. — Слышишь, дед, не могу-у!..
Она вдруг резко, с размаху упала на полку, закинула ноги в тяжелых зимних ботинках так, что красная длинная майка, похожая на рубашку, сразу упала с колен и Егорка увидел грязные белые трусы с желтым пятном посередине.
Катя рыдала, размазывала слезы руками, потом вдруг как-то хрипнула, перевернулась на бок и замолчала.
Егорка испуганно посмотрел на полку. Девчонка спала как мертвая.
35
Так получилось, что Борис Александрович видел Бурбулиса уже несколько раз — по телевидению. Бурбулис показался Борису Александровичу умным и неординарным человеком.
Он написал Бурбулису письмо, предлагая обсудить судьбу Камерного театра, и Бурбулис, к его удивлению, откликнулся. Правда, не сразу, где-то через месяц: Недошивин нашел Бориса Александровича по домашнему телефону и передал, что в субботу, к десяти вечера господина Покровского ждут в Кремле.
Поздновато, конечно, Борис Александрович хотел отказаться (не по возрасту как-то бродить по ночам), но любопытство пересилило. Он был уверен, что Бурбулис сидит там же, где был кабинет Сталина, но в Кремле все давно изменилось; к Сталину он ходил через Троицкие ворота, а к Бурбулису надо через Спасские. «Сколько же у них кабинетов, а?» — поразился Борис Александрович. Он не мог предположить, что только в одном Кремле можно, при желании, разместить более трех тысяч чиновников, причем у каждого — собственное место, свои апартаменты, не считая секретарей и охрану.
Недошивин позвонил Алешке:
— Геннадий Эдуардович хотел бы, чтобы и вы, дорогой, тоже были… Разговорчик со стариком получится интересненький…
«Пидор, что ли?» — подумал Алешка.
Прощаясь (и как-то странно поглядывая на Алешку), Голембиовский сказал, что вокруг Бурбулиса много мужчин, болезненно похожих на женщин. «Ну и что?.. — подумал Алешка. — Даже если это черти с рогами, отступать, во-первых, некуда, во-вторых, при чем тут я, извините? Там, где власть, там история, там жизнь, — что ж теперь делать, если историю в России пишет кто попало?»
Молодость больна бесстрашием. Уходит бесстрашие — уходит молодость, ведь молодость не зависит от возраста. Молодые люди (почти все!) больны манией величия. Это как мнимая беременность: симптомы те же, а внутри — пусто.
Для Алешки великий «оперный старик» Борис Александрович Покровский был легендой: ещё на факультете журналистики, на втором курсе, Алешка составил — сам для себя — список самых интересных людей страны, у которых следует взять интервью. Список открывали Уланова, Семенова и Мравинский, а Покровский был тринадцатым, сразу после академика Лихачева, Плисецкой, Изабеллы Юрьевой и Козина.
С Лихачевым, чья «Поэтика древнерусской литературы» произвела на Алешку впечатление, он увиделся почти без проблем: было ясно, что Лихачев — человек с загадкой, пророк с пророками, гениально игравший (причем всю жизнь) с Советской властью и так очаровавший эту самую власть, что даже самодур Романов (Савел Прокофьевич Дикой города Ленинграда) лично подписал бумагу в ЦК КПСС о присвоении академику Лихачеву звания Героя Социалистического Труда.
Мадам Дардыкина в «Московском комсомольце» выкинула из интервью самое интересное: годы, проведенные в соловецком лагере, Дмитрий Сергеевич считал чуть ли не лучшими в своей жизни. Молодой был! Чекисты переселили на Соловки весь литературный Петербург. В центре кружка был, конечно, отец Флоренский; возле «буржуйки», после бурды, называвшейся «ужин», десять, пятнадцать, позже — двадцать, тридцать человек без конца спорили обо всем на свете: о Христе, о Ленине, о Ветхом Завете, о Ницше, Керенском, Корнилове и Каледине, чаще всего — об октябрьском перевороте…
28-й все же не 37-й, режим был слабее. Зато потом, в тридцатые, когда Сталину придет в голову безумная мысль соединить Белое и Балтийское моря, на Соловках начнется ад: Лихачев вдруг понял (увидел, если угодно), что точно так же, как зеков гонят сейчас на строительство Беломорско-Балтийского канала, точно так же царь Петр гнал крепостных на строительство Петербурга, прежде всего — Невского проспекта!
А самого Лихачева скоро отпустят. На прощание (редчайший случай!) чекисты даже расскажут будущему академику и Герою Социалистического Труда, что посадил его некто Ёнкин, пьяница, крутившийся вокруг Лихачева ещё в институте. «На водку деньжата нужны, сам знаешь!» — пояснили чекисты. В конце двадцатых за доносы в Советском Союзе неплохо платили — рублями и пайком.
Протест советской интеллигенции против режима Сталина — закрытая тема. Протестовали Короленко, Булгаков, Платонов, Эрдман, Олеша, позже — Мандельштам… — но как понять, почему никто сейчас не говорит, что свой протест против Сталина был, на самом деле, у всех порядочных людей.
Узнав (слухи дошли), что Сталин хочет передвинуть собор Василия Блаженного ближе к Москве-реке (Каганович вообще предлагал его снести, ибо Василий Блаженный мешал танкам на параде)… профессор Барановский и двадцать шесть его аспирантов запаслись провизией, поставили здесь, в соборе, раскладушки и объявили Сталину, да-да — Сталину, что если Василий Блаженный будет взорван, то только — вместе с ними.