Анатолий Кузнецов - На «Свободе». Беседы у микрофона. 1972-1979
Тогда они принимаются втискивать жизнь и людскую душу в свои схемы. Пишутся псевдоученые трактаты, что никакой души нет, что человек — простое арифметическое производное среды, а свобода — осознанная необходимость подчиняться, и вообще, чем больше человек подчиняется, тем, оказывается, он свободнее. И тому подобное.
И вдруг — личность, художник, который безгранично, неистово свободен именно потому, что не подчиняется. Литература, как и все искусство вообще, — это ведь как любовь. Это просто дается нам природой, или Богом, оно есть, или его нет. Можно ли любовью управлять, как автомобилем или трактором; приказать: здесь немедленно влюбись, теперь люби, теперь чуть меньше, чуть больше, прекрати.
Точно так же и искусство, точно так же и литература. Это не подлежит никакой рационализации, не подчиняется никакой власти. И как любовь, литература не может быть задана. В свете последнего мне вспоминаются очень смешные собрания писателей по всей стране накануне празднования столетия со дня рождения Ленина. В директивном порядке всем без исключения давалось задание: написать что-то к столетию. И все выступали и брали на себя обязательства. И обязательства записывались в протоколах и потом проверялись. Невероятная, сложнейшая, ответственнейшая кампания в советской литературе.
Вот, столетие уже давно прошло, можно спросить: ну, много шедевров создали? Интересно, что многие ведь искренне старались. При Горьком еще был создан термин: «социальный заказ» в литературе. Сколько пишущего народу искренне старалось выполнить этот социальный заказ. Но в момент, когда писатель принимает социальный заказ всерьез, он перестает быть писателем. Он становится ремесленником, выполняющим заказ, литературно кропающим, но не вольно творящим. Наиболее удачно накропавшим можно, конечно, создать искусственную славу, вручить Сталинские, там, Ленинские ли, Государственные ли премии, вынести благодарности в приказах и выдать бесплатные путевки в Коктебель, но к литературе это уже не имеет отношения. Это из совсем других областей — карьеры, добывания благ и прочее. А мы говорим о литературе. О художнике подлинном, который, хочет он того или нет, но всегда, непременно окажется в оппозиции ко всякому насилию, к любой лжи, фальши, ко всяким усилиям втиснуть жизнь в изобретенные честолюбивыми невеждами схемы.
Исторически так сложилось, что в жизни нашего народа литература, как и религия, играла очень большую роль. Влияние поэтов и писателей на умы было всегда гораздо больше, чем министров. Отсюда и обилие трагичных писательских судеб — можно сказать, прямо пропорционально величине царящего насилия и несправедливости. Иными словами, для вдумчивого исследователя, пожалуй, достаточно узнать, каково было количество преследуемых, отверженных, загубленных при данном режиме писателей, художников, чтобы определить, до какой степени поднималась несправедливость в тот период.
Гонения в литературе, происходящие в последние годы в Советском Союзе, таким образом, не делают большой чести сегодняшнему периоду. И это, конечно, не только мое мнение.
1 июня 1974 г.
Совесть
Беседа 1Раз тридцать, может быть, если не больше, я слышал, как мой дед Федор Власович рассказывал свою историю ухода из родительского дома. Рассказывал, когда приходили гости, рассказывал приятелям по второму и третьему разу. Особенно когда случалось выпить рюмочку, он возбуждался и, перебивая разговор, без всякой связи вдруг восклицал: «А вот послушай, как я в молодости ушел из дому!» Краткая эта история заключалась вот в чем.
Дед родился и вырос в селе Шендеровка Каневского уезда в какой-то отчаянной крестьянской семье с одиннадцатью детьми, отцом-пропойцей, жившей в полуразрушенном курене, и спасали их коровенка да две лошади. И дед рассказывал, что, когда ему исполнилось то ли шестнадцать, то ли семнадцать лет, послал его отец в ночное пасти коней. «А я взял этих коней, — говорил дед, — и погнал их, и погнал их в город, и продал на ярмарке. И с той поры домой больше не вернулся». Здесь дед умолкал и странным взглядом с каким-то глубинным, больным вопросом смотрел на собеседника, а тот, озадаченный, бормотал что-то вроде глубкомысленного «м-да…».
Никто не спрашивал, и я не спросил, да если бы и догадался спросить: а зачем, собственно, дед рассказывает это? — думаю, что он сам не нашел бы внятного объяснения. Из него это просто выпирало, и все. Жило в его естестве, давило, и естество делало попытки как бы изрыгнуть, выбросить это. Причем любопытно, что дед никогда не продолжал, не делал оценки, и невозможно было понять, что из этого следует: «Смотрите, какой я был удалой молодец» или «Какой я был подлец, какая шкура: семью зарезал ведь, зарезал отца-мать и детишек малых». Надо помнить, что значила лошадь для крестьянской, да еще такой нищей и многодетной семьи.
Нет, дед никаких оценок не делал; рассказывал просто факт. Может быть, подспудно, подсознательно ждал, что кто-нибудь оценку сделает? Именно подсознательно уже жаждал какого-нибудь суда, приговора, меры наказания и искупления. Может быть, тогда тяжелый, как камень, факт полегчал, растворился бы и забылся. Дед был, конечно, верующим, на исповеди ходил, но, по-видимому, и исповеди, и отпущения грехов не помогали. Доказательство тому: когда ему уже было под девяносто и он впал в старческое детство, уже почти ничего не помнил из своей жизни, факт об украденных у родителей конях выпятился у него в сознании вообще чуть не на первый план. Он постоянно рассказывал его таким же, как он, глубоким старикам, да так и умер с тем в доме для престарелых где-то под Полтавой.
В одной из прошлых бесед я уже говорил об одном пьянице-газетчике на строительстве Каховской ГЭС по фамилии Бурыба, у которого на совести был свой, так сказать, «факт-фикс». В прошлом он был герой войны, фронтовик, танкист, что подтверждали и многочисленные жуткие шрамы и целая гроздь медалей и орденов. Но, напиваясь, он из всех своих военных похождений, как заведенная пластинка, рассказывал всегда только одно и единственное: как они, танкисты, насиловали немок в Пруссии.
Ворвавшись первыми в какой-нибудь городок, танкисты его тридцатьчетверки первым делом бросались по немецким домикам в поисках ценностей и женщин. Потом отводили танк метров на сто пятьдесят и прямой наводкой разносили в щепы домик вместе с ограбленными и изнасилованными немками в нем. «Раз-дол-бали — и пошли дальше, во как, брат!» — заканчивал он, грохая кулаком по столу и сверкая дикими, пьяными глазами.
Поскольку он пил постоянно, то и рассказывал часто, и всякий раз повторялся с большой точностью, никогда не путал деталей. Это в нем клокотало, жило неугасающим огненным сгустком, и он — совершенно точно так же, как мой дед, — испытывал, по-видимому, непонятную, невыразимую для него самого потребность это рассказывать, рассказывать, рассказывать, без всякой опять-таки оценки, и ошарашенные собутыльники не находились тоже ни на что другое, кроме глубокомысленного «м-да…».
…А скажите, вам не приходилось вдруг резко переворачиваться или садиться в постели от ни с того ни с сего вдруг явившегося воспоминания о чем-то скверном, нелестном в вашей жизни? В постели, потому что чаще всего такие образы являются в момент, когда засыпаешь, или во сне — когда сознание находится в состоянии расторможенном, предоставленное самому себе.
В это время оно иногда играет с нами шутку: выкладывает нам то, что мы хотели бы забыть, что мы приказывали себе забыть или ловко сплетенной сетью логических натяжек и софизмом давно уже покрыли, погребли, утоптали и утрамбовали. Кто бы мог подумать: а оно, оказывается, живет.
Если вы скажете, что с вами никогда и разу ничего подобного не случается, то позвольте усомниться: не кривите ли вы душой? Разве что вы просто еще очень молоды. Молодая совесть довольно ленива и толстокожа; мучает она все больше с возрастом. К такому заключению я пришел, наблюдая других людей, наблюдая самого себя. У меня, кажется, нет одного такого ведущего «факта-фикс», как у деда Федора Власовича или у героя-танкиста Бурыбы, но не в меру служивое, все, оказывается, помнящее сознание время от времени вдруг ни с того ни с сего, казалось бы, преподносит мне какой-нибудь неблаговидный факт из моей жизни — во всей его объемности, так сказать, в красках и запахах, потом другой, третий, и из них можно составить коллекцию.
Это что-то вроде архива, кладовой или склада в нас, с надписью — хотя бы вроде этого популярного «Никто не забыт, ничто не забыто». Даже если нам самим кажется, что забыто накрепко и навсегда. В нужный момент — или, вернее, в ненужный момент — оно может выскочить и встать перед глазами живее живого.
Поясню, пожалуй, теперь собственным примером — только одним, да и то самым безобидным, отваги для изложения которого мне хватает главным образом, наверное, и потому, что дело очень давнее, случилось, когда мне было семнадцать лет. Я не помнил этого, совершенно не помнил, как его и не было, на протяжении лет двадцати эдак. Потом однажды — как выстрел, как удар в лицо, это полуприснилось, полупривиделось мне в момент, когда я засыпал, и я подскочил и сел с мучительным стоном. До микроскопических подробностей, до действительно воздуха, погоды, цвета, запаха, звуков — все память выдала в неприкосновенности.