Журнал Современник - Наш Современник 2006 #2
Николай Михайлович Бахтин был учеником Фаддея Зелинского, и как только воскрешённый Вадимом младший брат стал знаменит, так поляки захотели не того брата, что учился у Зелинского, несколько присвоить, назвав Михаила, вместо Николая, “учеником великого польского филолога”, которого они, вместо Фаддея, называли Таддеушем. Поляк по происхождению, выдающийся русский античник, Зелинский знал так много, что не знал, что и думать. Чехов изображал таких типичных учёных безыдейного времени, отвечавших на основные вопросы: “По совести, не знаю”. Ученик же Зелинского, старший из братьев Бахтиных, в молодости успел разувериться уже во всем, узнав на собственном опыте, что такое белые, красные, народ, интеллигенция, Россия, Европа, революция, контрреволюция, религия, наука… Поэтому мемуары его, написанные на английском и переведенные по моей просьбе Екатериной Сквайрз, не были у нас напечатаны. Даже Вадим не смог преодолеть сопротивления по всей издательской цепи. Каждый, от кого зависела публикация, одобрял текст в целом, но по частностям требовал сократить какое-нибудь одно неверие, какое не устраивало данное ответственное лицо — в монархию или демократию, мир или отечество, науку или веру, космополитизм или патриотизм. А поскольку уже наступали времена полного идейного разброда, то в результате снятия самых разных частностей от воспоминаний в целом не осталось ничего, печатать стало нечего.
Из Саранска Бахтина вызволили, как известно, благодаря Ире Андроповой. Ирина Юрьевна работала редактором в “Молодой гвардии”, в редакции “Жизнь замечательных людей”, и некоторое время считалась редактором моей книги о Дефо, в чём нельзя было не видеть совпадения символического: ведь кто же, как не создатель Робинзона, явился создателем и британской секретной службы? Работая в комсомольском издательстве, дочь главы советской секретной службы попала под влияние молодых ленинцев, впавших в настроения ретроградные, и вот она, напоминавшая цветок, выращенный в тюремной теплице, упросила всесильного своего отца перевести ссыльного мыслителя в Москву. Как же это вдруг Ленинский комсомол встал за феноменолога да ещё католика? Вадим, всё Вадим! При большом желании и неистребимой энергии у нас можно было выдать что угодно с марксизмом несовместимое за что угодно с тем же марксизмом очень даже совместимое. Под напором Вадима молодогвардейцы дружно взялись за Иру, Ира — за отца, а отец… Чего только ради родного дитя не сделаешь? Убрав дочь от греха подальше из издательства, где за неё стали браться не только ради Бахтина, глава КГБ и его карательное ведомство, некогда убравшее Бахтина с поля идеологической битвы и загнавшее его за Волгу, извлекли выдающегося истолкователя “Преступления и наказания” с берегов великой реки и перенесли на берега реки поуже, но политически поважнее — в клинику Четвертого управления. Конечно, Андропов не просто внял просьбам дочери. Налицо были результаты усилий Вадима, благодаря которым ссыльный из Саранска заслонял горизонт уже международный.
Всё с ним случившееся Бахтин, находясь в Кремлевке, то есть правительственной больнице, толковал как подтверждение его же собственной теории о том, что верх иногда становится низом, и наоборот. Словом, карнавализация. Туда нам было рукой подать: от института на нынешней Поварской (быв. Воровского) не больше двадцати минут на такси, а то приходилось путешествовать за тридевять земель ради того, чтобы припасть к источнику интеллектуального обновления.
Когда Вадим с Генкой и Сергеем в первый раз отправились к Бахтину, они ехали оживлять живой труп. Так они себе ситуацию представляли. Ехали затем, чтобы поддержать некую уже далеко не молодую и немало натерпевшуюся развалину. “Через полчаса после приезда к Бахтину, — рассказывал Вадим, — мы уже у него стали выспрашивать, как нам жить”. (Согласно Кэрил Эмерсон, ныне у нас заговорили о том, что в Бахтине никакой живительной энергии не содержалось. Так ведь мало ли чего теперь понаслушаешься от тех, кто некогда припадал к его строкам, словно к неокастальскому источнику, но, видно, с тех пор не только вышел, но и вырос из бахтинской шинели.)
…Рано утром в рабочий день раздается звонок, и властный, говорящий от имени судьбы Вадимов голос требует, чтобы я тут же бросил всё и ехал за сорок километров от Москвы по Курской железной дороге помогать устраивать Бахтина в приюте для престарелых. Это был промежуточный этап передвижения центра нашей умственной жизни из Саранска в Кунцево, из Кунцева в Переделкино через, если не ошибаюсь, Подольск и его окрестности. Об этой поездке, как и о паломничестве в Саранск, у меня были записи, но сейчас они для меня недоступны. Как бы там ни было, всё брошено — еду. И брата с собой увлёк. Оказалось, ехать и не требовалось, всё и без нас было сделано “как распорядились (sic!) Вадим Валерьянович”. Вознаграждением за потерю дня был ещё раз, пусть мельком, увиденный Бахтин посреди истинно гоголевской мерзости запустения. Мениппея, да и только. Даже рассказ об этом я пробовал написать под впечатлением от базара возле станции и под названием “Шахтин”: теория и практика смеховой культуры. “Уходите, — сказали завсегдатаи базара нам с братом, — если жизнь ещё не надоела!” Чем не карнавал?
Позднее, когда с множеством дополнительных усилий Вадим перевел Михаила Михайловича в переделкинский Дом творчества, его комната оказалась рядом с комнатой моей матери, а она, как и Бахтин, больна была уже предсмертно. Вадим настаивал, чтобы, навещая мать, я заходил и к Бахтину. А если к нему приезжало чересчур много паломников, то мы с отцом отдавали им лишние стулья. Однажды вместе с нами пришёл мой шестилетний сын и — впился в Бахтина глазами: тот курил сигарету за сигаретой — та самая непреодолимая потребность в никотине, которая, по рассказам Вадима, со слов самого Бахтина, стоила Михаилу Михайловичу ноги и рукописи. Ногу он потерял из-за закупорки вен, потому что в условиях ссылки и войны не до лечения было, а рукопись о немецком романе пошла в те же годы на самокрутки: другой бумаги не было. Мальчишка же, сгорая от зависти, выговорил: “Курить вредно”. В ответ Бахтин бросил на него амбивалентный взгляд, в котором серьезность сочеталась с лукавством, и произнёс: “Да ведь ты сам куришь”. Ребёнок онемел от проницательности мудреца. Курить не курил, но мечтал, мечтал! А Бахтин добавил, как бы принимая малыша в свой окутанный дымом орден: “Конечно, куришь”. Из кельи провидца мой сынишка вышел словно после исповеди — оглушённым.
* * *Рукопись, которую Вадим обнаружил у Бахтина ещё в Саранске, в сарае, а потом вырывал, чтобы напечатать, у него из рук, теперь включается едва ли не в каждую международную антологию по литературоведению. А у нас с Вадимом начиная с этой рукописи образовался раскол — не раскол, а всё же расхождение.
В своё время Бахтин тот же текст исключил из своей книги о Достоевском. Включи Бахтин этот текст об эволюции повествовательных приёмов изначально в книгу, и нельзя было бы книгу печатать. Рухнула бы вся его концепция, которую он вычитал из немецких работ о Диккенсе и приложил к Достоевскому. У каждой идеи есть родословная, хотя Бахтин сносок на источники не сделал, но это в духе времени: должных сносок не делали ни Фрейд, ни Эйнштейн, ни тем более Т. С. Элиот. Но почему же сами немцы, скажем Вальцель, не пришли к тем же выводам? Почему не потрудились сделать тех же открытий и, давая описание “морфологии романа”, не заговорили о многоголосии, неслиянности голосов и “незавершенности”? А по тому самому, о чём сказал Яусс: следуя фактам, ни тех открытий, ни выводов нельзя было бы сделать. (То, что говорю я сейчас, не задним числом придумано — я всегда так думал и по мере возможности в том же духе высказывался; в споре с Бахтиным на мою сторону встал один Фридлендер.)
Сказать, что разноголосие в истолковании романов Достоевского оставляет впечатление, словно эти романы написаны несколькими авторами, а затем выявить, что же это все-таки за автор, означало произнести новое слово, которое и произнесено на первой же странице “Проблем творчества” (или “поэтики”), но утверждать, как говорится дальше на двух сотнях страниц, что автор допустил разноголосие и предоставил полную свободу персонажам высказываться, значит играть словами: какая свобода, если сколь угодно живые по видимости — это всего лишь куколки?
Суждения Бахтина поистине открывают глаза, например когда он говорит о том, что человек из подполья торопится плюнуть самому себе в лицо в порядке самообороны — прежде чем это успеют сделать другие. Поэтому, как разъяснил Бахтин, герой подполья готов сказать о себе какую угодно наихудшую гадость и признать за собой подлейшую низость, лишь бы не услышать этого со стороны. Сам же Бахтин признавал, что у Достоевского это не выражено с той картинностью, то есть истинностью, какая в описании каждого движения чувств достигается Толстым, но тут не до истинности — тут один шаг до отрицания вообще всего на свете. Много ли таких озаряющих замечаний и наблюдений у Бахтина? Мысль его очень часто была чересчур наряженной, искусственной, как бы выдуманной: измышление вместо мысли — черта интеллектуализма нашего века (теперь уже прошлого века, но эти заметки были тогда в основном написаны).