Сьюзен Зонтаг - Избранные эссе 1960-70-х годов
***
Я пишу твое имя. Два слога. Две гласные. Твое имя распирает тебя, оно тебя больше. Ты отдыхаешь в уголочке, спишь; твое имя тебя будит. Я пишу его. Тебя не могут звать никак иначе. Твое имя — это твой сок, твой вкус, твой привкус. Назови тебя другим именем — и ты исчезнешь. Я пишу его. Твое имя.
***
“Друг мой! Друг мой! Вы — это все, что у меня осталось, моя единственная надежда, мой друг! Только вы можете меня спасти. Я хочу приехать к вам, быть рядом с вами, быть подле вас. Я не буду вам мешать, не буду приходить, отвлекать от работы, мне только надо знать, что за стеной моей комнаты есть еще живой человек. Вы. Мне нужно ваше тепло. Меня уничтожили! Я разбит, я растерзан! После этого кошмарного года мне нужно прийти к вам — к вам под крылышко! Вы могли бы найти мне комнату? Какую угодно, мне нужен только стол и вид из окна, то есть окно, откуда можно что–то увидеть, кроме стены, но пусть даже окно будет с видом на стену — это не важно, коль скоро я буду рядом с вами. Вы спасете меня, вы укажете, что мне делать, как мне жить. И не могли бы вы одолжить мне денег на билет? Мне ничего не нужно, я не буду ни о чем вас просить, я больше не потревожу вас — мне бы только очутиться здесь, это я вам твердо обещаю. Кто лучше меня поймет, как вы нуждаетесь в уединении? Я восхищаюсь вашей независимостью, вашей выдержкой! И вашим благородным сердцем. Если вы будете моей путеводной звездой, я стану таким же независимым. Я буду сам готовить еду, если понадобится, я привык сам о себе заботиться, но если бы вы нашли в деревне кого–нибудь, кто бы присматривал за моим нехитрым хозяйством, мне было бы еще легче сидеть в своей комнатке, смотреть в окно и безмятежно думать о вас, никогда не пытаясь вас обеспокоить. Вы единственный человек, к которому я могу обратиться, — но ведь вы и единственный человек, кто мне нужен. Вы помните нашу первую встречу, и как волоски медных ламп сияли над нами? Вы тогда все поняли. Вы всегда меня понимали. Пожалуйста, сделайте чудо. Сотворите его! Спрячьте меня! Найдите мне комнату!”
Я нашла ему комнату, комнату в соседнем доме, на холме над дюнами. И я написала ему, что из окна он увидит деревья и простор, и детей, запускающих змеев, и что мы тоже будем их запускать.
“Это почерк сумасшедшего”, — сказал мне друг, которому я показала то письмо с чересчур крупно выведенными буквами после того, как автор его умер. Нет, не сумасшедшего, а ребенка: дети тоже пишут такими большими буквами, водят не кистью, а всей рукой, от плеча. ДОРОГАЯ МАМОЧКА, Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ ВСЕМ СЕРДЦЕМ. Я ВСЕГДА БУДУ ТЕБЯ ЛЮБИТЬ.
Я нашла ему комнату. А он так никогда и не приехал.
***
В натуральную величину под цифрой один (иллюстрация) и в увеличенном виде ниже, под цифрой два (то же самое представлен образец письма, используемого Ричардом Энтоном в двадцатые годы, в частности, для защиты рукописи от нескромного взгляда. Профессор Иоахим Грайхен установил, что большинство этих текстов при ближайшем рассмотрении оказались черновыми набросками прозаических произведений, которые Энтон позже дополнил и опубликовал. Несмотря на то что около тысяча девятьсот тридцать первого года он вернулся к своему обычному почерку, изображенному на следующей странице под цифрой три (то же самое), он все же имел обыкновение варьировать размер букв. Например, в наиболее личной корреспонденции он часто пользовался очень крупными печатными заглавными буквами.
***
Люблю мягкий климат. Лежу себе возле бассейна. Мои письма — это дневник. Я делаю вклад: помещаю свою жизнь в чужую. В твою. Надвигается летняя гроза. Надо ли описывать погоду (или пейзаж), чтобы посредством описания погоды (пейзажа) изобразить свои неурядицы? Когда я пишу, мне спокойнее. Я мямлю что–то невразумительное, меня колотит сексуальная дрожь.
***
Желание мимолетно, а почта работает медленно. Это запаздывание приводит к тому, что мои письма устаревают уже в момент написания, делая неправдой все, что я пишу. Ведь даже когда я пишу, принимая во внимание все подробности твоего последнего письма, где–то уже существует соответствующее письмо от тебя, написанное в ответ на мое предыдущее письмо, и в нем сказано что–то новое. В тот момент, когда я пишу, есть письмо, которое я еще не читала. Бог писем развлекается за наш счет. Наши с тобой письма перекрещиваются, а вот наши руки и ноги — нет.
***
Размышления примадонны:
“Я обожаю посетителей и терпеть не могу ходить на приемы. Я обожаю получать письма и даже их читать. Но я терпеть не могу писать сама. Я обожаю давать советы, но терпеть не могу, когда мне советуют, и никогда не следую сразу никакому мудрому совету”.
Иногда в письма вложены фотографии, которые примадонна с удовольствием подписывает. Всегда ваша, пишет она. С наилучшими пожеланиями. Ваш друг. От всей души. С любовью. Да, совсем чужим людям — но они ведь горячие поклонники, — вот и я говорю: совершенно чужим людям, — и она пишет: С любовью.
***
Письма иногда служат для того, чтобы держать человека на расстоянии. Но некоторые могут ради этого написать целую уйму писем — по крайней мере одно, а бывает, что и два в день. Раз я пишу тебе, мне не нужно тебя видеть. Трогать тебя. Касаться языком твоей кожи.
***
Поначалу он пишет главным образом о своем удивительном, теперь уже легендарном открытии, об этой “шестиклассовой” системе брака на близлежащем острове Мортимер. Он счастлив. Она это чувствует. И она счастлива за него и говорит ему об этом. И он это чувствует — чувствует, что она желает ему счастья и с радостью предоставила бы ему вечность на эту работу, чтобы он не отрывался от своего дела, не думал о ней и не беспокоился. И он, казалось, еще сильнее в нее влюблялся в процессе переписки, он так жаждал быть рядом со своей корреспонденткой, но все же не вернулся в Англию (впрочем, и она не смогла к нему приехать); потом переписка оборвалась. Последнее письмо Тревора пришло через месяц после того, как Элизабет узнала из телеграммы, что он умер, на двадцать пятом году жизни унесенный болотной лихорадкой. Она скупо изложила нам этот факт, практически без комментариев, и оставила нас — как и сама на полвека осталась — в безмолвии, с незаживающей раной и несбывшимися возможностями. Кто знает, могли ли они быть счастливы когда–нибудь потом?
***
Я не могла написать ему, что хочу развестись, нет, только не в письме. Мои письма должны быть о любви. Мне пришлось дожидаться, когда придет время вернуться. Он встретил меня в аэропорту, выбежал за ограждение, как только я сошла по трапу. Мы обнялись. Получили багаж, дошли до стоянки. Тут–то, в машине, прежде чем он успел включить зажигание, я ему все и выложила. Мы сидели в машине и говорили. Мы плакали.
Конечно, должно быть легче говорить “нет”, или “довольно”, или “никогда” в письме. Легче, гораздо легче, чем смотреть в несчастное, потемневшее лицо. А говорить “да”? Да.
***
Акт 1, сцена 2. Татьяна перечитывает свое письмо и ставит подпись. На бумаге следы слез, некоторые слова зачеркнуты — это не важно, это ведь не школьное сочинение. Пусть остается как есть. Она запечатывает его.
Встает солнце. Татьяна дергает шнур звонка, призывая сонную няню, которая уверена, что ее чувствительная девочка просто поднялась раньше обычного, и велит старушке отдать письмо внуку, чтобы тот поскорее отнес его их новому соседу. Кому? Кому? Татьяна молча указывает на милое имя на конверте.
А что же Евгений? Татьянин Евгений? Бледный, худой, угрюмый, в дорогих заграничных туфлях, он в тот вечер был неразговорчив, а ведь все его очень ждали. Возлюбленный всегда представляется одиноким тому, кто любит. Но Евгений (Евгений Евгения) и в самом деле такой одинокий и несчастный, каким Татьяна рисует его в своем воображении.
Таков он, Евгений (мой Евгений), написавший высокомерное письмо на шести страницах, которым он обрывает всякие отношения с отцом. В сердце его, клянется он, с этой минуты и до самой смерти не будет места любви.
Но потом он узнает, что отец умер (получил ли он перед смертью письмо Евгения?), и — здесь мой рассказ подключается к общеизвестному — возвращается в Петербург на похороны, приводит в порядок дела, собирается за границу и получает известие о том, что старший брат его отца при смерти (как недолговечны эти сердитые старички!), прибывает, как велит ему долг, в усадьбу дяди, в глушь, чтобы увидеть старика уже в гробу, и решает остаться в имении до тех пор, пока ему не наскучит (может ли деревенская жизнь восстановить поэтический дар?), остается один, но после месячного уединения, поддавшись на уговоры соседа, неохотно дает затащить себя на скромный вечер в доме местного дворянского семейства, там две дочери, простой семейный ужин — ну, разве кое–кто из соседей. Он обратил внимание на грациозную фигурку на подоконнике зимнего сада и подумал: если бы я мог влюбиться, то именно в такую девушку. Ее меланхолический вид он счел… аристократичным.