Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник №1 (2002)
Конечно, им, молодым, ближе Бродский с его восприятием мира как свалки, “апофеоза частиц” — или, в лучшем случае, тонко-порочный Серебряный век. Поэзия — то, что еще от нее сохранилось в нашу виртуально-компьютерную эпоху, — движется не по классически-ясной дороге Твардовского, но бредет по кривым и туманным обочинам. В поколении, отвернувшемся от Твардовского, есть что-то напоминающее ту андерсеновскую принцессу, которая с капризным упорством отвергала живых соловья и розу — за то, что они настоящие. Страшный, в сущности, выбор — говорящий о многом...
То, что Твардовский как будто забыт, — огромная наша беда, недостача, потеря. И это не он отошел от нас — это мы оказались его недостойны. Наивно считать, будто время — судья над поэтом; напротив, это художник, силою Божьeгo дара приподнятый над его, времени, суетно-мутным потоком, судит любую эпоху sub specie acternitatis, с точки зрения вечности.
Пафoc нашего времени в том, чтобы высмеять, свергнуть, разоблачить — а не воспеть, восхититься, воздать по заслугам. Низкое время! Статьи или телепрограммы с “разоблачениями” сейчас популярнее, чем детективы; когда удается найти компромат на известную личность — прямо-таки сладострастные слюни кипят на губах журналистов. И ладно бы дело касалось политики — там, как известно, “мошенник мошенника погоняет”, — но эта истерика разоблачений пачкает и дорогие нам имена. Какой уж там спрос с мелкой пишущей братии, когда даже и Солженицын, вспоминая Твардовского (которому он стольким обязан), пишет о нем не как о великом поэте, но как о жалком и спившемся человеке. Как тут не вспомнить пушкинское: “ Толпа... в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. О н м а л, к а к м ы, о н м е р з о к, к а к м ы! Врете, подлецы: он мал и мерзок — не так, как вы, — иначе...”
Марку Аврелию принадлежит мысль, что достоинство человека определяется его способностью восхищаться другими. Если так — совокупное наше достоинство не стоит и ломаного гроша. И если мы, наконец, не поднимем своих озабоченно-суетных взглядов и не увидим вершин, от которых мы так отдалились, — нашe снижение будет все продолжаться. Увидеть, понять и принять, что Твардовский великий поэт — есть не просто акт справедливости; нет, это нравственный долг, то бытийное — легкое! — бремя, которое надо принять и нести, чтоб сохранялась, держалась священная иерархия ценностей, тот строй бытия, в котором лишь и возможна достойная жизнь человека, народа, страны.
“Страна Муравия” появилась, как незаконное и невозможное чудо. Кажется невероятным: как мог двадцатипятилетний парень, комсомолец и атеист, сотворить это? И как поэма, которая, в сути своей, является реквиемом уходящей Руси, могла быть оценена в качестве гимна колхозному строю, и даже принесла своему создателю орден Ленина и премию Сталина? В истории нашей литературы есть лишь один подобный же случай: “Тихий Дон” Шолохова. Почти в те же годы писатель таких же лет создает нетленную эпопею, героем которой, как и в “Муравии”, становится человек, попавший меж жерновами истории. Мaлo того, что Мелехов и Моргунок одногодки — они схожи и тем, что оба взыскуют возможности честно работать и жить. Но ни один, ни другой не находят, где это возможно; Моргунок, в конце своих странствий решающий все жe податься в колхоз, делает это от безысходности — как и Мелехов, идущий домой через Дон по мартовскому ноздреватому льду навстречу собственной смерти.
Горький увидел в “Муравии” нескладный набор частушек; критики, которым было приказано не травить, а хвалить, — прославление нового строя; сам Твардовский, конечно же, знал, что поэма и тоньше, и глубже, и больше — но, возможно, и он не вполне постигал ее глубину. Неудивительно: творение больше творца, и шедевр никогда не бывает осознан до дна — даже автором.
Нельзя не почувствовать скорбно-трагической ноты “Муравии”. Это не радостный гимн — это, скорее, обрядовый плач. С первых строк, с описания перевоза, пронзительно-горькая нота звучит не стихая в поэме. Мы знаем — например, из поздних стихов Твардовского, посвященных матери, — какой смысл поэт вкладывал в это понятие: “перевоз”. В годы, о которых повествует поэма, Россию “перевозили” в небытие. Немудрено, что “старик-паромщик взмок”: столько работы Харону давно уже не выпадало.
А разве случайно три раза подряд звучит песнь о страдающей пленнице? Вот поминают “душ усопших, Что пошли на Соловки”:
— Отчего ты, Божья птичка,
Хлебных зерен не клюешь?
Отчего ты, невеличка,
Звонких песен не поешь?
Отвечает эта птичка:
— Жить я в клетке не хочу.
Отворите мне темницу,
Я на волю полечу...
Вот поют нищие:
Поводырь с восковым личиком
Сидит плечо к плечу:
— ...Отвечает эта птичка:
“Жить я в клетке не хочу.
Отворите мне темницу,
Я на волю полечу...”
А вот мужики толкуют “за жизнь”:
Нам бы хлебушка кусок,
Да водицы голоток,
Да изба с потолком,
Да старуха под боком.
— Верно.
— Правильно.
— Привычка...
Вот прохожий баял тож:
Отчего ты, дескать, птичка,
Хлебных зерен не клюешь?
В том как раз и закавычка —
От природы людям зло.
Отвечает будто птичка:
Жить, мол, в клетке тяжело.
Очевидно, что это лейтмотив всей поэмы. В унисон звучит и финал: седой “остатний богомол”, этакий старец-вещун, подводит черту подо всем, что творится вокруг:
— Что ж Бог! Его не то чтоб нет,
Да не у власти Он.
Значит, — следует вывод — ныне у власти д р у г о й.
Сошлюсь еще на интересные рассуждения В. Богатырева (“Московский вестник”, 1990, № 7, 8), где, среди прочего, приводится тонкое наблюдение о мотиве звучащей в XIV главе песни.
Поймали пальцы нужный лад,
И тонкий звук потек:
“Пойду, пойду в зеленый сад,
Сорву я орешок”.
Поет старик об орешке,
Играет оберучь.
Висит на ветхом пояске
Мужицкий медный ключ.
Ползет рубаха с плеч долой,
На ней заплатки сплошь.
А в песне — “парень удалой,
Куда меня ведешь!..”
Ту песню про зеленый сад,
Про желтый орешок
Слыхал лет двадцать пять назад
От деда Моргунок.
Мотив и точное указание даты воскрешают другую песню, песню бурской войны, занесенную лирниками в Россию:
Трансваль, Трансваль, страна моя,
Ты вся горишь в огне!
Это песня народного гнева, народной борьбы — приглушенно, подспудно звучащая в строках поэмы. Можно отыскать в тексте и другие намеки, отсылы, глухие мотивы — но и так ясно, на чьей стороне душа, совесть и муза Твардовского.
Суть “великого перелома” была не только в том, чтобы провести хозяйственную реорганизацию. Жестокость, с какой проводилась коллективизация, — ссылки, осквернение храмов и уничтожение священнослужителей, чудовищный голод на Юге — все это было известно Твардовскому.
И жизнь — на слом,
И все на слом —
Под корень, подчистую...
Но среди всего, что творилось, Твардовский свершил невозможное: в поэме, которая вроде бы воспевала колхозы, — сохранена и прославлена Русь, сбережен в чистоте ее голос и лик. Где в поэме картины колхозного счастья? Их нет. Там, где автор, ломая себя, пытается что-то “колхозное”, “светлое” нарисовать, — получается стенгазета, агитка. Там же, где он пишет землю, дорогу, коня и телегу, дожди и росистые ночи, где он запевает народную песню или пускается в пляс, — страницы дышат, идут неподдельной поэзией, чистою правдой России. Такая свобода и ладность, чеканность — и вместе напевность, почти разговорная речь — и вдруг утонченная, нежная лирика льются в поэме, что, право же, кажется: Твардовский не сочинил “Муравию”, а нашел ее — где-то в народных, открывшихся вдруг закромах.
Точность и музыка — вот что выделяет поэму даже в русской поэзии, самой точной и музыкальной поэзии в мире. Точность и музыка — это два признака, по которым — проснись среди ночи! — узнаешь: “Муравия”. Рука сама просится выписать несколько строф, и не могу себе отказать в этой радости.
Вот, к примеру, зачин:
С утра на полдень едет он,
Дорога далека.
Свет белый с четырех сторон
И сверху — облака.
Тоскуя о родном тепле,
Цепочкою вдали
Летят, — а что тут на земле,
Не знают журавли...
Или: приближается дождь.
Далеко стихнуло село,
И кнут остыл в руке,
И синевой заволокло,
Замглилось вдалеке.
И раскидало конский хвост
Внезапным ветерком,
И глухо, как огромный мост,
Простукал где-то гром.
И дождь поспешный, молодой
Закапал невпопад.
Запахло летнею водой,
Землей, как год назад...
Поют, расставаясь, два друга: