Газета Завтра Газета - Газета Завтра 982 (39 2012)
— Может, попробуем, споём, — искательно попросил Петр Сазонтович. Бабы согласно запотряхивались, заощипывались, словно бы на пляс попросили выйти, и с лиц, только что кирпично-бурых, морщиноватых, вмиг слиняло оживление, каменно напряглись скулы и в изгибы выцелованных губ легла та особого свойства грусть, с которой начинается и настраивается любая русская песня.
Чувство ожидания в нас, оказывается, было столь сильным, так напряглась душа, что когда колебнулась первая волосяная струна, исторгнув лишь призрачное напоминание звука, что я невольно вздрогнул сердцем. Это Домнушка слабосильным издерганным тенорком пугливо подступилась к песне, попробовала зачин на слух и, словно бы побоявшись одолеть его, тут же и споткнулась, плотно свела губы в голубенькую оборочку, стыдливо оглядывая товарок и сзывая на подмогу. Не умерла песня; поймала Параня волосяную струну и на самом крайнем её дребезжании вновь колебнула хрипло, басовито, по-мужицки:
Ты,талань моя, талань,
Талань-участь горе-горькая…
И тут подхватились, встрепенулись, очнувшись от оторопи, будто в трубы ударили восемь бабьих изношенных голосов, но сведенные воедино, они так грянули, что тесно стало в горнице, и окна в тугих переплетах звякнули готовно, радые выломиться наружу, чтобы выпустить на волю песню.
Тихо шелестел магнитофон, мотая пленку, помощница Выходцева торопливо писала в блокнот, смачивая языком быстро пересыхающие губы. Призакрыв глаза, откачнулся к стене Петр Сазонтович:
На роду ли талань уписана,
В жеребью ли талань выпала…
"Крестом молюся, крестом гражуся, крестом боронюся", — так говаривали прежде. Но не крестом, а песней жив был человек во веки веков…Нет-нет, — поправил я себя, — крестом и песней, любовью и состраданием жив был, ибо это и есть человечья текучая и неизменная душа… Изыми из неё крохотную частицу, пусть и самую ненужную для счастья, тоску или гнев, например, и тревожно станет тогда человеку поначалу, а после мертвой пылью засыплет сердце и онемеет оно…. — и, поддавшись этой странной необъяснимой печали, я возносился на гребне песни и вместе с нею скатывался в темную бездну. Какой, однако, кладезь — полный всклень голосами, музыкой, стихией, страстью, — наша русская душа. Это ж она и родила песню особого лада и покроя, коей не отыскать по всей Европе. С натурой раба, с психологией раба долго ли бы наша нация выстояла? Раз по шапке — и пиши пропало. Но внутри русского человека нескончаемая воля живёт, потому он за Отечество и головы не щадил, потому и тянул свою лямку, как бы ему ни натирало хомутом. У раба не родилась бы такая богатая по образу и гибкая по интонации песня. Простор в песне, страдание в песне свойственны лишь той вольной натуре, которая произросла на русских просторах…"
А старушонки разошлись, разогрелись каждой жилкой увядшего тела и в груди, тряпошно обвисшие, та новая сила притекла, о которой разумом и не помышлялось, и каждая песенница, задорясь перед товаркой и стыдясь унизиться перед нею слабосильем своим, доводила себя до того похвалебного счастливого азарта, который достигается лишь через песню, близкую душе. Пели бабы так высоко, на вынос, в столь тоскливом потяге подымали голос, напрягаясь до вздутых жил на лбу, до багровой испарины, что невольно опасливо думалось: вот вскинься ещё чуток, на самую крохотную малость взойди выше своего предела, в таком порыве теряя всякое разуменье, и голос надорвётся, и после смертная тягостная тишина наступит.
А им хоть бы что: одну песню выпели, и уж кто-то наперебой идёт, вступает на иную тропу, боясь остынуть, задеревянеть. И Выходцеву, который чувствовал то же, что и я, было жалко остановить их, нарушить проголосье; вот смолкнут бабени и станут обыденно бескрылыми, безъязыкими, измутузгаянными суровой жизнью. А тут ведь сидели распаленные, утратившие возраст, и чувство единого высокого полёта до неузнаваемости переменило их лица.
— Всех-то песен, бабы, не перепоешь, а у меня суп в печи запрел, поди, -властно сказала Параня, намекая, что пора уходить. Но те вроде бы не расслышали. Параня надулась, потемнела. — Как хошь, а я пошла. Запродались, что ли?
И вновь, однако, не сдвинулась с места..
— Верно, Паранюшка, всех песен не перепеть. Только, почитай, куль распечатали. — Хитрая Домна кинулась сохранять мир. — Ой, песен-то тыщи, абы боле того, не сощитать-не перещитать. А плачей-то, ой, голубеюшка, сколь. И неуж всех хотите собрать? — участливо взглянула на Выходцева. Это уже год возле нас, сыроежек-поганок, безотлучно высидеть надо.
— И с год высидим,— выкрикнул Выходцев, встряхнув львиной головою. — Вы же красавицы, золото вы, ба-бонь-ки!
— Ну, девки, умаслил он нас, за медную полушку купил, черт седатой, — зарозовела Домнушка, сбила черный повойник, послюнявила жидкую прядку на желтом виске:
— Ух, мне бы прежние годы, я бы завлекла его. Кавалер-то, деушки, так и вьётся. Вокруг нас, а мы отпихнём? И неуж не споём?
— Ну, почто не спеть-то. В кои-то веки вместях, сразу и в бега?..
— Я вас в столицу повезу, всем покажу. Скажу, дивитеся, люди добрые. Вас надо на руках носить, красавицы вы мои. И откуда в вас богатство этакое, а?
— От татушки, от матушки. Маменька была первая плачея. Мы с этаких лет учились петь да плакать. — Домнушка едва отмерила от пола.— Нас ведь пятеро сестер было, да подружки когда придут на посидки, на ночь останутся. Они вот и попросят: "Агафья, хоть бы нас поучила выть". Мать на печи лежит и учит: ну, скажет, девки, эдак войте, эдак войте. Худо-то не войте, надо складно, чтобы слово слово родило… А после и мне случилось повыть. Семнадцать мне было, а приехал сват — меня и не спрашивали: вино выпили — и засватали. А я к старушонке одной в дальний конец деревни забежала и спряталась. Мала была, глупа, думала так спастись, до ночи пересидеть, а после в город в работницы податься. Заскочила, в доме никого на мою радость, вот в ящик и сунулась. А там шитьишко всякое: швец был хозяин-то, Леонтий Костыль. Лежу на барахлишке, христовенькая, и пикнуть не смею.
Костыль явился, сел шить, а я кашлянула. Он выругался, но не ищет, басурман такой. Хозяйка пришла, он и говорит: "Кто-то у нас кашляет, не невеста ли где ухоронилась?" Старуха на печь — на печи никого, в куть-пусто, ларь-то отпахнула, меня и увидала, но ничего не сказала, сразу в наш дом кинулась докладать о потеряже. У меня сердчишко и покатилось. Отец со сватом быстро заявились". Хочешь-пойдешь и не хочешь-пойдешь. Срамное дело, если этому жениху откажем", — отец-то мне. Я в ноги пала: "Не пойду — и весь сказ!". "Вот тебе, — говорит, — родительское благословение отныне и до веку, а если не пойдешь — не понесут тебя ни земля, ни вода, и будешь ты мною проклята". Ну что тут будешь делать? Меня страх одолел и некуда деваться. Вернулись домой. Свечки дома зажжены, Богу молено, вино пито. Попадала в ноги, убогонькая, поползала, да с тем и отступилась. Но уж перед свадьбой поревела, слез хватило, быстра реченька протекла. Народ-то, на меня глядючи, уревелся. За день весь пол сырой, вехтем затирали и колени до синяков наколотила, как подушки стали…" Уж ты кормилица, моя матушка! Как завою! Ой-ой…
Легонько, с надрывом выпела Домнушка и словно бы задохнулась.
— Вы бы спели, Домна Григорьевна, нам плачи во как нужны, — черкнул Выходцев ладонью по шее.
— Ты что надумал, дитятко? Захоронить меня ране времени? У меня сердечко-то худо-нахудо, не исплакать мне. Ведь ежели выть, дак надо всю жизнь выреветь. Нет, не смогу, как ты хошь, сердешный… "Уж не жила я у тебя да не красовалася…" Нет, не могу, — осекла себя, воздух в горле спирает, возможности никакой нет.
— Ты брось мне, ты брось! Просят, дак пой. Завыставлялась, чурка с глазами. Честь оказана, дак пой, — сурово одёрнула Параскева, круто обиженная тем, что всё внимание ныне на хозяйке. — Ты вой, не кочеряжься. Нашла тоже моду. Раз просят, значит, сверху такой приказ даден всё в списки занесть, чтобы не пропало. Помню, ране-то все выли. Инна девка и по любви шла, а всё одно выла. Так было положено. Луком глаза натрёт, чтоб щипало…
— Спой, Домнушка, покажи себя, — не отступали товарки.
— Разве что попробовать.
Совестно было Домнушке, что упрашивают. Подобралась сухоньким тельцем, огладила тряпошные груди, подвязанные споднизу клетчатым передником, печёное личико напрягла, веселье в дымчатых глазенках попритушила. И лишь изработанные руки не могли найти покоя, скоркались, елозили по коленям, пока не спрятались под фартуком и не притихли там.
"…И уж в чужи люди-то я была отдана, и-ых. В чужих людях жить да недородно, и-ых…"
Домна высоко вознесла голос и вслед за протяжным тоскливым полетом его приподнялась и вся сама, от сухоньких ножонок в шерстяных головках до черного повойника; и руки, вынырнув из-под передника, тоже вскинулась над головою и с неожиданной силой хлопнулись о колена. Словно бы себя рубила, себя четвертовала старенькая, нещадно ударяя сплеча костяными ладонями, и с каждым зачином доставала из грудных крепей трубный надсадный всхлип, похожий на то крайнее, наводящее на всех слезу рыданье, с каким вдова провожает любимого мужа, когда того опускают в ямку. И тут товарки Домнины все зажмурились поначалу, как ослепли, опустили головы долу, а после и завсхлипывали, заревели, не стыдясь, затеребили носовики, засморкались, лица набрякли и залоснились от слезы.