Журнал Русская жизнь - Попса (май 2008)
Незыблемость схемы «блатье против краснотиков» лучше иллюстрируется плохим кино, нежели хорошим - один из первых законов занимательного обществоведения. В «Господах» роль вохры исполняют красные, поэтому они одни за весь фильм приветствуют старших по званию, исполняют приказы, соблюдают строй и вообще вопреки желаниям авторов демонстрируют те признаки военной силы, которая справедливо победила расхлябанное белое молодечество, несмотря на то, что один у них - садист-латыш, второй - ходя-китаец, третий - пересравший братишка, а четвертый - пархатый комиссарик, который в самом начале присел за кустики, попался в мешок разведке и еще «че-то» вякал про государя. Господа же офицеры притом разве что салазки друг другу не гнут и в очко на представу не дуются. «Поручик, кумир закулисный» и «полковник, седой ветеран» обращаются друг к другу по именам, взаимообвиняют в бедах России и самоволят на посту. Согласно заявленным авторами правилам игры, войска Директории «отменили знаки различия» - так что все без погон и решения принимают сообща (мне лично ни о чем подобном слышать не приходилось, но студии «Стар-Т» виднее). Зато галантны, остры на язычок-с и в окружении врагов подрывают себя гранатами. Правда, когда подрывает себя гранатами третий из девяти господ, создается впечатление, что у сценариста Кузьминых те же проблемы с выдумкой, что у итальянского коммуниста Джанни Родари (у того тоже Чиполлино трижды садился в тюрьму и трижды убегал через подкоп).
Впрочем, сценариста картины, в которой список каскадеров длиннее списка действующих лиц, да еще заканчивается добавкой «и др.», рассматривать всерьез, право же, грешно. Жанр каскадерского кино вообще не подразумевает внятного сценария - одна джигитовка, пиротехника, лихачество и падения с крыш. И все же г-н Кузьминых отличился. В фильме нет ни одного сюжетного поворота, не использованного советским историко-революционным кино минимум четырежды. Можно играть в «угадайку» - увлекательнейшее, доложу, занятие. Прапорщик-камикадзе направляет груженый взрывчаткой паровоз на красный бронепоезд - это из «Адъютанта его превосходительства» и «Красной площади». Удальцы удирают на тачанке, валя конных преследователей из пулемета - «Адъютант», «Служили два товарища», «Огненные версты», «Новые приключения неуловимых». Интеллигентный атаман босяцкой шайки гарцует в гусарской венгерке с шитьем и стращает казнями египетскими - Кваша в «Достоянии республики», Марцевич в «Хлеб, золото, наган» и с некоторыми отступлениями Екатерина Васильева в «Бумбараше». Конная засада на поляне с полным истреблением погони - «Конец императора тайги». Юнкерская атака в полный рост - черт побери, «Чапаев»! Раскаявшийся предатель идет выручать своих и гибнет честно - «Ненависть». Господская барышня стреляет в спину чекисту в момент решающей разборки один на один - «Шестой». Русского богатыря состреливают с платформы - обратно «Шестой».
Финиш. В общем зачете победа присуждается Самвелу Сорвиголове Гаспарову, общество «Буревестник», постановщику трех из вышеназванных картин. Его кино сценарист Кузьминых смотрел внимательно и передирал из него ударно. Победителю вручается четырехведерный жбан одеколона «Юнкерский», бархатные наусники и бронзовый канделябр для ближнего боя. От нашего стола - вашему столу.
Господи, даже слезы выступают. Как говорил в таких случаях батька Ангел, «опять смешливые попались».
Спасибо сердечное, господа офицеры. От души спасибо за популяризацию большевистской киногероики. Царь, сделавший для победы большевизма больше всех латышей и евреев, вместе взятых, - и тот не смог бы лучше. Справедливо, замечательно поет в финале Николай Расторгуев: «Наших имен не запомнит Россия, наши следы заметелят снега».
Золотая правда. Но Боже, Боже, как все-таки не хватает этой картине Никиты Джигурды!
Аркадий Ипполитов
Маляр и Сальери
Маленькая трагедия актуального искусства
Правильно все говорят: нет правды на земле. Все сплошной пиар и ничего больше. Выше - тоже все сплошной пиар. Для меня так это ясно, как простая гамма. Родился я с любовию к искусству; ребенком будучи, пришел я в Эрмитаж, и там, высоко, над деревянной лестницей, увидел я матиссов «Танец». Напоминал он мне своим движеньем полоски голубые на красном одеяле, что прыгали перед моими глазами. Странно, когда я засыпал, смотрел я и засматривался - слезы невольные и сладкие текли. Все было ново, Рембрандт, Леонардо, божественный Малевич, Рафаэль, Бердслей по юности, и странный Сомов, и Энди Уорхол в первый раз. Затем же, дальше, Барнетт Ньюмен и Билл Виола, Манцони Пьеро, Йозеф Бойс, великий Кошут, Роберт Смитсон… Отверг я сладкие забавы, науки, чуждые искусству, были постылы мне; упрямо и надменно от них отрекся я и предался истории искусств. Труден первый шаг и скучен первый путь. Преодолел я ранние невзгоды в библиотеке Эрмитажа. Ремесло поставил я подножием искусству; я сделался ремесленник; подробно я изучал талмуды Панофского и Гомбриха: словарь постмодернизма я сделал изголовием своим. Все впечатленья умертвив, я живопись разъял, как труп. Проверил я теорией искусства всех старых мастеров, убив их всех анализом формальным. Тогда уже дерзнул я, в прошлом искушенный, предаться неге современного искусства. Я полюбил трансавангард и «Новых диких», но в тишине, но в тайне, не смея помышлять еще о славе. Нередко, просидев в безмолвной келье два-три дня, позабыв и сон и пищу, над текстами постструктурализма французского, и, вкусив восторг и слезы вдохновенья, набрасывал эссе, но после жег его, и холодно смотрел, как мысль моя и фразы, мной рожденны, пылая, с легким дымом исчезали. Что говорю? Когда великий Гринуэй явился нам и открыл нам новы тайны (глубокие, пленительные тайны), не бросил ли я все, что прежде знал, что так любил в структурализме, чему так жарко верил в теории искусства, и не пошел ли бодро вслед за ним, спрягая современность с прошлым? Усильным, напряженным постоянством я наконец достигнул в списке искусствоведов русских степени высокой, заслужив отличный рейтинг. Пресса мне улыбнулась; я в сердцах людей нашел созвучия своим стараньям. Я счастлив был: я наслаждался мирно своим трудом, успехом, славой; также трудами и успехами знакомых: Андреевой, Острова, Тобрелутс, товарищей моих в искусстве славном. Нет! Никогда я зависти не знал, о, никогда! - ниже, когда Екатерина Деготь пленить умела слух диких московитов, ниже, когда услышал в первый раз я лекций Мизиано божественные звуки. Кто скажет, что я был когда-нибудь завистником презренным, змеей, людьми растоптанною, вживе песок и пыль грызущею бессильно? Никто и никогда! И все же - сам скажу - я ныне так несчастен. Я страдаю; глубоко, мучительно несчастен я в поле современного искусства. О небо! Где правота, когда священный дар, когда бессмертный гений - не в награду любви горящей, самоотверженья, трудов, усердия, молений послан, - а озаряет голову любимца прессы, того, о ком я должен написать - художник N.
Художник N - статусный петербургский художник.
Сбацав эту фразу, написанную для некоего буклета некой питерской галерейки, я, Сальерий Сальеривич, оторвался от клавиатуры компьютера и задумался. Что, вообще-то, я делаю?
Вот опять какая-то выставка. Там будут картинки: молодые люди сняли себя в костюмах утят из мульти-пульти «Дональд Дак», разыгрывающих сцены из шекспировой «Бури», а молодой человек постарше, да и не молодой уже, а вполне себе дяденька, перенес это с помощью проектора на холст, обведя сценки акрилом, так что получилось пестренько и веселенько, как компотик из свеженьких фруктиков. Все мило, да и хорошо, что молодые люди не наркотиками торгуют, а позируют друг другу на свежем воздухе. Может, даже Шекспира прочли, хотя вряд ли, об Ариэле они узнали от подруги, а та - из телевизионной рекламы порошка.
Я же, б…, напишу о современном переживании елизаветинской эпохи, о перекличке с «Британия-2000» Дерека Джармена, об участи Просперо в третьем тысячелетии, о творческой потенции Art Brut Калибана, о том, что Ариэль в данном перформансе представляет собой персонификацию Дискурса, и что им легче признать, что дискурс не является сложной и дифференцированной практикой, подчиненной правилам и анализируемым трансформациям, нежели лишиться всей этой нежной, утешительной уверенности в силе изменений, таких, как мир, жизнь или, по крайней мере, «смысл», явленной в единственной свежести слова, что происходило только из них самих и пыталось расположиться как можно ближе к бесконечному источнику. Сколько вещей ускользнули от них, и они не желают, чтобы впредь все уходило сквозь пальцы, включая и то, что они говорят, - эти маленькие фрагменты Дискурса-Ариэля (слова, письма или изображения), хрупкость и неопределенность которого должна нести их жизнь дальше навеки. Они не могут допустить (право, их можно понять), чтобы кто-то сказал им: