Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник №11 (2001)
В первой же главе мы знакомимся с саркастическим пересказом аллегорической поэмы Верховенского-старшего, написанной им в молодости: “Сцена открывается хором женщин, потом хором мужчин, потом каких-то сил, и в конце всего хором душ, еще не живших, но которым очень бы хотелось пожить”. Господин Г-ов считает поэму “совершенно невинной,” но вряд ли его точку зрения вполне разделяет Достоевский. Об этом поговорим ниже, а пока отметим еще одну повествовательную особенность “Бесов” — отсутствие авторской оценки происходящего. Мы глядим на него глазами некоего умеренного, законопослушного, здравомыслящего либерала из чиновников, обладающего некоторым чувством юмора.
Мы знакомимся с поэзией капитана Лебядкина, от которой был в восторге Заболоцкий периода “Столбцов”. Она — тоже стилизация, имеющая образцом сочинения поэтов-масонов новиковского кружка. Вот как, к примеру, писал во второй половине XVIII века москвич Михаил Чулков:
Ни звери, ни скоты наук не разумеют,
Ни рыбы, ни гады читать не умеют,
Не спорят о стихах между собою мухи
И все летающие духи...
А это — капитан Лебядкин:
Место занял таракан,
Мухи возроптали,
Полон очень наш стакан,
К Юпитеру закричали.
Следует отметить, что понятие “поэзия капитана Лебядкина” употребляется критиками и литературоведами не реже, чем пресловутая “шигалевщина”, а понятие “поэзия херасковского толка” почти не употребляется.
Стиль лебядкинских писаний удивительным образом перекликается со стилем прокламаций, разбрасываемых “нашими”, самая примечательная из которых — “Светлая личность”, с четверостишием, написанным как бы в пику “Клеветникам России” Пушкина.
“Клеветникам России”:
Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля?..
“Светлая личность”:
А народ, восстать готовый
Из-под участи суровой,
От Смоленска до Ташкента
С нетерпеньем ждал студента.
В главе “Ночь” мы встречаем наиболее изощренную из стилизаций — двойную. “Знаете ли вы, — начинает, обращаясь к Ставрогину, свой знаменитый философский монолог Иван Шатов, — знаете ли вы, кто теперь на всей земле единственный народ “богоносец”, грядущий обновить и спасти мир именем нового бога и кому единому даны ключи жизни и нового слова? Знаете ли вы, кто этот народ и как ему имя?.. — и заключает: — ...Вам не знакомы эти слова?”
Когда же Ставрогин отвечает: “Вся ваша фраза и даже выражение народ “богоносец” есть только заключение нашего с вами разговора, происходившего с лишком два года назад, за границей...”, Шатов говорит: “Это ваша фраза целиком, а не моя” — и продолжает в том же духе, “как бы читая по строчкам”: “Ни один народ еще не устраивался на началах наук и разума; и не было ни разу такого примера, разве на одну минуту, по глупости...” Здесь Достоевским проявлена необычайная стилистическая тонкость, ибо в конце монолога Шатов прибавляет к ставрогинским и свои мысли, отличающиеся, кстати, большей системностью, но, в конечном счете, все равно являющиеся отражением ставрогинских. “Истинный великий народ никогда не может примириться с второстепенной ролью в человечестве, или даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою. Кто теряет эту веру, тот уже не народ. Но истина одна, а стало быть, только единый народ и может иметь Бога истинного, хотя бы остальные народы и имели своих особых и великих богов. Единый народ “богоносец” — это русский народ...”
Любители покритиковать Достоевского как стилиста не замечают потрясающий факт, что именно стиль шатовских монологов лег в основу стиля авторов “Вех”, “Из глубины”, “Смены вех”!.. А между тем вся главка эта занимает не более десяти страниц: сравните это с тем, сколько накатал за свою жизнь философско-публицистических трудов Лев Толстой — не имевший, кстати, у нас в этой области никаких последователей! Учение, возникшее из стилизованных реплик персонажа — какое может быть еще свидетельство эффективности стиля? А ведь сам Шатов с трудом различал, “что его слова в эту минуту” — “старая, дряхлая дребедень, перемолотая на всех московских славянофильских мельницах, или совершенно новое слово, последнее слово, единственное слово обновления и воскрешения...” Парадоксальна и судьба термина “народ-“богоносец”: сам Достоевский едва ли принимал его, потому что он исходил из уст философствующего резонера Ставрогина, но теперь он считается неотъемлемой составляющей философских воззрений писателя!
В главах “У наших” и “Иван-царевич” нам излагается система Шигалева — и с тем же неподражаемым искусством, что и доктрина славянофилов — Ставрогина — Шатова. Сам “ушастый” Шигалев говорит всего лишь несколько слов, в том числе знаменитую фразу: “Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом”, но его прерывают, начинается спор, и мы, в сущности, узнаем об этом учении из интерпретации хромого учителя и Петра Верховенского (в разговоре со Ставрогиным наедине), каждый из которых отбирает из системы Шигалева то, что отвечает его собственным воззрениям. К примеру, интерпретация Петра Верховенского решена в духе нечаевского “Катехизиса революционера”, крикливая категоричность которого не очень вяжется со стилем склонного к антиномиям и парадоксам Шигалева: “Я запутался в собственных данных, и мое заключение в полном противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу”.
Настоящий пир стилизации и литературных пародий — в главах “Праздник. Отдел первый” и “Окончание праздника”. Позднего Тургенева с его “Довольно”, “Призраками”, “Дымом”, “Стихотворениями в прозе” (тогда еще не написанными, но пародистом проницательно угаданными) Достоевский убил, и убил наповал. Не то для его Кармазинова-Тургенева страшно, что он стиль спародировал — такие пародии, как правило, есть род рекламы, — а то, что обнажил самую суть этого стиля — пустяковую, но назойливую ассоциативность, получившую, как безошибочно угадал Достоевский, повальное распространение в следующем веке. “Гений тонет, — вы думаете, утонул? И не думал: это все для того, что когда он уже совсем утопал и захлебывался, то перед ним мелькнула льдинка, крошечная льдинка с горошинку, но чистая и прозрачная, “как замороженная слеза”, и в этой льдинке отразилась Германия или, лучше сказать, небо Германии, и радужною игрой своего отражения напомнило ему самую слезу, которая “помнишь, скатилась из глаз твоих, когда мы сидели под изумрудным деревом, и ты воскликнула радостно: “Нет преступления!” “Да, — сказал я сквозь слезы, — но коли так, то ведь нет и праведников”. Мы зарыдали и расстались навеки”. Устами г-на Г-ова Достоевский резюмирует: “...что за позорная страсть у наших великих умов к каламбурам в высшем смысле! (...) Он берет чужую идею, приплетает к ней антитез, и каламбур готов. Есть преступление, нет преступления; правды нет, праведников нет; атеизм, дарвинизм, московские колокола... Но, увы, он уже не верит в московские колокола... Рим, лавры... Но он даже не верит в лавры...”
Поклонники Тургенева, сетующие на Достоевского за излишнюю жестокость в передаче кармазиновского “Merci”, не замечают, что в следующем выступлении, Верховенского-старшего, тоже любителя “каламбурить в высшей степени”, Достоевский не менее жестоко пародирует самого себя, со своим тезисом, что “мир красотой спасется”. “А я объявляю, — в последней степени азарта провизжал Степан Трофимович, — а я объявляю, что Шекспир и Рафаэль — выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше нового поколения, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий плод всего человечества и, может быть, высший плод, какой только может быть! (...) Да знаете ли, да знаете ли вы, что без англичанина еще можно прожить человечеству, без Германии можно, без русского человека слишком возможно, без нации можно, без хлеба можно, без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете!”
Завершает этот “литературный праздник” никому не известный приезжий профессор-русофоб, которого Г-ов назвал “маньяком”, — но это истеричное выступление, как водится у Достоевского, едва ли не самое осмысленное из всех предыдущих: “...в Новгороде, напротив древней и бесполезной Софии, торжественно воздвигнут бронзовый колоссальный шар на память тысячелетию уже минувшего беспорядка и бестолковщины”.
“Аплодировала уже чуть не половина залы; увлекались невиннейшие: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга!” Ну как в очередной раз не подивиться прозорливости Достоевского, вспомнив, к примеру, другое “культурное сборище”, свидетелем коего стал Бунин весной 1917 года в Петрограде: “...поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: “Господа!” Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но, мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство и вся зала: зараженные Маяковским, все они ни с того ни с сего заорали и себе, стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и — тушить электричество”.