Сьюзен Зонтаг - Избранные эссе 1960-70-х годов
Как в фашистской, так и в коммунистической политике воля материализуется в театрализованной форме как диалог вождя и “хора”. Любопытно, что при национал-социализме политика впитала в себя риторику искусства в его поздней романтической фазе. (Политика – “высшая и наиболее понятная форма искусства, – сказал Геббельс в 1933 году, – и мы, формирующие сегодня политику Германии, чувствуем себя художниками... задача искусства и художника заключается в придании формы, оформлении, устранении болезненного и обеспечении свободного пространства для здорового”.) Официальное искусство Советского Союза и Китая служит распространению и укреплению утопической морали. В основе фашистского искусства – утопическая эстетика физического совершенства. Живописцы и скульпторы нацистской эпохи часто изображали обнаженную натуру, но им запрещалось показывать какие-либо недостатки или уродства. Их ню выглядят как картинки в спортивных журналах, похожи на плакаты – ханжески асексуальные и в то же время порнографические, поскольку их совершенство – плод чистой фантазии. Следует сказать, что красота и здоровье в изображении Рифеншталь отличаются от этого потока гораздо большей изощренностью и интеллектуализмом. В ее арсенале довольно широкий набор телесных типов: в своем понимании прекрасного она отнюдь не расистка и в “Олимпии” показывает физическое напряжение, усилия, неизбежно выглядящие “некрасивыми”, а наряду с этим стилизованные, внешне будто не требующие никакого труда движения (например, прыжки в воду в той части фильма, которая вызывает наибольшее восхищение).
Идеал фашизма состоит в трансформации сексуальной энергии в духовную силу на благо общества... Фашистская эстетика базируется на сдерживании жизненных сил; движения введены в определенные рамки, их простор ограничен, и в нем создается энергетический запас.
Нацистское искусство реакционно, оно значительно отстало от достижений искусства ХХ века. Но как раз поэтому оно обеспечило себе место в разбросе современных вкусов. Левое крыло организаторов нынешней выставки нацистской живописи и скульптуры (первой после окончания войны) с изумлением обнаружило, что посещаемость ее превзошла все ожидания, а публика далеко не так серьезно настроена, как предполагалось. Для непросвещенной немецкой публики привлекательность нацистского искусства объяснялась, возможно, его простотой, фигуративностью, эмоциональностью, отсутствием зауми; оно позволяло отдохнуть от сложности модернизма. Публику более искушенную отчасти подталкивал нынешний жадный интерес ко всем историческим стилям, особенно к тем, с которыми связано нечто скандальное. Однако оживление нацистского искусства возможно сегодня менее всего. Не из-за присущей ему дидактичности, но потому, что его живопись и скульптура удручающе бедны с точки зрения художественной.
В произведениях Рифеншталь нет дилетантизма и наивности, но ценности, которые она проповедует, те же самые.
Бытует мнение, будто национал-социализм выступает только с позиций брутальности и устрашения. Это не так. Фашизм включает и идеалы, которые сегодня выступают под другими знаменами: идеал жизни как искусства, культ красоты, фетишизм мужества, растворение отчуждения в экстатических чувствах коллектива; унижение разума; объединение в единую человеческую семью (при отцовстве вождей). Эти идеалы живы и действенны для многих людей, и было бы нечестно утверждать, что влияние “Триумфа воли” и “Олимпии” обусловлено только тем, что они сделаны гениальной рукой. Фильмы Рифеншталь остаются действенными потому, что, помимо других причин, в их основе – романтический идеал, которому привержены многие и который может облекаться в разнообразные формы культурного диссидентства или пропаганды новых форм общественного устройства, такие, как молодежная рок-культура, традиционная медицина, анти-психиатрия и оккультные верования. Упоение коллективизмом не препятствует поискам абсолютного вождя; напротив, оно может с неизбежностью к этому привести.
В глубине души, конечно, все понимают, что в таком искусстве, как у Рифеншталь, ставка делается на нечто большее, чем красота.
СЦЕНА ПИСЬМА
Рассказ
Перевод с английского М. ГАЛЬПЕРИНОЙ
Вдохни поглубже. Еще ничего не надо делать, ты не готова. А когда ты будешь готова? Никогда. Никогда.
Это означает, что я должна начать сейчас.
Не начинай, даже и думать не смей, это слишком трудно. Нет, слишком просто.
Дай мне начать, все и так уже началось, теперь мне придется догонять.
Да не так же, дуреха. Невозможно начать, примостившись на краешке стула. Сядь по–человечески.
Не расхолаживай меня, ты что, не видишь — я ведь почти начала. Глубокий вдох, наплыв чувств… необходимые инструменты под рукой. Ручка, карандаш… пишущая машинка, компьютер?
Ты ведь знаешь, что все сама же и погубишь. Подобное дело требует времени. Почву надо подготовить. Остальные настороженно ждут твоего появления.
Ты хочешь сказать, наверное, — моего вторжения. Запросов, прошений.
Да, ты имеешь право, я это признаю. Вдохни поглубже.
Право дышать? Спасибо. А имею ли я право истечь кровью? Так, чтобы меня не останавливали, не накладывали жгут, не перевязывали. Дай мне попробовать. Просто не обращай на меня внимания, пока я буду пробовать.
***
Акт 1, сцена 2. Наморщив лоб, сжимая вспотевшие ладони, Татьяна садится за столик в своей спальне, собираясь писать письмо Евгению. Написав первое слово, она останавливается. Как же писать мужчине, с которым она встретилась–то один–единственный раз вечером, на днях, внизу, у окна оранжереи, наблюдательного пункта застенчивой девы, и при этом, хоть она не сводила с него глаз, взгляд ее не поднимался выше блестящих пуговиц на его сюртуке? И этот прилив тепла: она хочет что–то выразить. Она встает и просит няню приготовить чаю. Няня приносит к чаю ватрушки. Татьяна хмурится и вновь принимается писать. Ей мерещится его образ, вот он становится тоньше, съеживается, отдаляется. Любовь свою — вот что она хочет выразить. Она поет.
***
Ветер стучит ставнем, скрипучее гусиное перо Евгения проворно бежит по листу бумаги, словно плывет, виляя плавником, маленькая рыбка. “Дорогой батюшка, я давно уже хотел многое вам сказать, но не решался. Быть может, у меня хватит смелости изложить все в письме. Быть может, наедине с листом бумаги я окажусь смелее”. Начав письмо такими словами, Евгений будет изо всех сил стараться оттянуть решительное объяснение. Это будет обличительное письмо, если только Евгению хватит духу его написать. Оно будет очень длинное. Евгений подбрасывает полено в огонь.
***
Ночь перед повешением Дюмана, десять минут первого, после особой трапезы под аккомпанемент гимнов и песен о свободе, которые его товарищи в соседних камерах будут петь до рассвета, чтобы его поддержать. Дюман сидит на каменном полу камеры, площадью три на четыре, подтянув колени к груди, на коленях у него листок бумаги, огрызок карандаша зажат между тремя изувеченными пальцами левой руки — правую ему сломали — и медленно, старательно выводит слова последнего письма. “Когда ты прочитаешь эти строчки, меня уже не будет в живых. Мужайся. Я спокоен. Мбангели и я, мы оба умираем в уверенности, что наша жертва не напрасна. Не горюй обо мне слишком долго. Я хочу, чтобы ты снова вышла замуж. Утешь бабушку. Поцелуй детей”. В этих строках содержалось нечто большее, в нетвердых печатных буквах было что–то еще, и оно как раз являлось самым главным. Письмо подходит к концу: “P.S. Милая доченька, помни всегда, что отец твой любит тебя и хочет, чтобы ты выросла такой же, как твоя мать. Дорогой мой сын, прошу тебя, позаботься о матери, ей будет очень нужна твоя помощь, и учись хорошо, чтобы быть готовым занять свое место в нашей борьбе”.
***
Подумать только, ведь все те безыскусные письма она писала между делом, отрываясь ненадолго от мучительного сочинения сложных романов и эссе, которые принесли ей скорую славу, а теперь вот вышло собрание ее писем в двух томах, и, говорят, это лучшее из всего, что было ею написано. Привлекают и зачаровывают не только ее вдохновенные строки, всех трогает идиллическая картина любящей семьи, из которой вышла такая женщина. Неужто такие дружные семьи до сих пор существуют? Даже в наши дни? Никто не знал о раздраженных письмах к сестре, которые муж покойной сжег в барбекью. Мир устал от разочарований, от разоблачений, мир изголодался по образчикам честности. Наш мир. Никто лучше мужа ее не знает, ни один человек не знает, какой героиней она показала себя в последние месяцы своей ужасной болезни, когда опухоль мозга лишила ее речи, и он стал писать письма за нее, от ее имени, письма, которые она написала бы, если бы могла писать. Как страж ее репутации, он теперь может наконец погрузиться в ее работу, чего при жизни она ему никогда не позволяла. Он будет таким же требовательным, как она. Кто–то, какой–то неведомый профессор, принялся за ее биографию; неизвестно еще, стоит ли с ним сотрудничать. Газетный репортер с Дальнего Востока пишет ему слезливое письмо о “невосполнимой потере для литературы”. Он отвечает, завязывается переписка. Может, это ее давний любовник? Из Гонконга приходит пакет с ее письмами, шестьдесят восемь писем, перевязанных красной ленточкой. Эти письма он читает с изумлением. Удар с того света: это не та женщина, которую он знал.