Глеб Морев - Критическая масса, №4 за 2006
– Хорошо, хорошо, сглазили. Когда это мероприятие закончится, летучка будет?
– Закончится, когда надо. Это важнее!!!
Катя открыла окно, чтобы выветрить запах ладана, от которого начинала болеть голова и подступала тошнота. На стене над ее столом повесили маленькую иконку. „Вот теперь под образами сидеть буду“, – подумала Катя»11 .Кате пока еще смешно, как смешно было Люку, мужу героини Маргарет Этвуд. Но не дай Бог, как говорится, чтобы в обществе именно верующие смеялись последними, чтобы религия сомкнулась с государством, чтобы понятие «свобода» окончательно преобразилось в некую фикцию!
1 Улицкая Л. Даниэль Штайн, переводчик. М.: Эксмо, 2006. С. 141, 142, 169, 189—190.2 Майя Кучерская. Современный патерик. СПб.: Библиополис, 2005. С. 259.3 Улицкая Л. С. 282, 437.4 Улицкая Л. С. 499.5 Св. Иоанн Кронштадтский. Дневник. Последние записи. М.: Талан, 1997. С. 37, 97.6 Иванов С. А. Византийское юродство. М.: Международные отношения, 1994. С. 184.7 Фредерик Бегбедер. Я верую – я тоже нет. М.: Иностранка, 2006. С. 17.8 Бегбедер Ф, С. 349—350.9 Маргарет Этвуд. Рассказ служанки. М.: Эксмо, 2006. С. 1.10 Этвуд М. С. 68—69.11 Маша Трауб. Собирайся, мы уезжаем. Глянец. М.: ACT, 2006. С. 159—160.
РАЙМОН АРОН. ПРИСТРАСТНЫЙ ЗРИТЕЛЬПер. с фр. под ред. Б. М. Скуратова. М.: Праксис, 2006. 416 с. Тираж 2000 экз. (Серия «Политика»)
Французский социолог, философ, историк, политолог и журналист Раймон Арон (1905—1983) принадлежит к числу наиболее переводимых в России западных авторов: за последние 10—15 лет на русском языке вышел с десяток его работ различных лет. То же издательство «Праксис», предлагающее ныне читателю одну из последних его «работ» (а точнее – глубокую и насыщенную многими интересными идеями, событиями и персонажами беседу ученого с двумя французскими журналистами), относительно недавно уже обращалось к наследию этого мыслителя1 . Между тем Арон был столь плодовит, что несколько десятков трудов, вышедших из-под его пера, могут еще долго оставаться в центре внимания российских издателей и интересующейся публики. Ведь он широко известен как крупный политический писатель, журналист и идеолог либерализма. И хотя либерализм (особенно в его т. н. «неолиберальной» версии) довольно сильно дискредитирован в глазах значительной части политически активных обитателей нашей планеты, тем не менее многочисленные книги Арона по проблемам социальной философии, политической социологии, международной политики, истории мысли и европейской политики, переведенные на многие языки и получившие широкое распространение в Европе и США, являются частью стандартного набора библиотеки любого индивида, занимающегося или просто интересующегося политической мыслью, например теорией международных отношений или теорией индустриального общества (одним из создателей которых считается именно Арон)2 .Как говорит само название беседы или, вернее, серии бесед, – Le Spectateur engag ¬е может также переводиться как «наблюдатель, вовлеченный в происходящее» – речь здесь идет об основных событиях французской, европейской и мировой истории, свидетелем и непосредственным участником которых был сам Раймон Арон: приход Гитлера к власти в Германии, создание Народного фронта во Франции, Вторая мировая война, роль генерала де Голля и французского Сопротивления, послевоенный раздел мира и «холодная война», крах колониальной системы, арабо-израильский конфликт, события 1968 года, политика разрядки… Причем эти предназначавшиеся сначала для показа по телевидению беседы, разделенные на три хронологических периода (1930—1947; 1947—1967; 1967—1980), построены таким образом, что важнейшие международные события тесно переплетаются с двумя другими основными темами: с историей идей и позицией интеллектуалов, а также с эволюцией французского общества и его элиты. Цель, которую поставили перед собой интервьюеры Арона – журналисты Жан-Луи Миссика и Доминик Вольтон, – путем комментирования пятидесяти лет истории познакомить широкую публику с ее анализом, сделанным одним из главных обозревателей интеллектуальной и политической жизни3 . И хотя при просмотре этих трех телепередач сам Арон, по собственному признанию, «испытал странное чувство, что мой вклад в это законченное произведение был в конечном счете скромным» (с. 399), вызванный ими интерес как раз и привел к появлению рецензируемой здесь книги, хотя и в несколько измененном виде. Особую историю имеет «Заключение» книги. Дело в том, что телебеседы с ученым были записаны весной 1981 года еще до победы кандидата левых сил Франсуа Миттерана на президентских выборах 10 мая того года. И вот в условиях новой политической констелляции безусловно «правый» Арон (часто зачисляемый даже в реакционеры) решает продолжить разговор – теперь уже явно с целью высказать все, что он думает по поводу этого нового этапа во французской политике, т. е. прихода к власти левых. Правда, разговор виртуальный, так как все вопросы и ответы были составлены им самим. Как пишут во «Введении» Ж.-Л. Миссика и Д. Вольтон, «он решил продолжить с нами диалог, но на этот раз, чтобы быть уверенным в ответах, он сам же приготовил и вопросы…» (с. 20).В первой главе «Молодой интеллектуал тридцатых годов» Раймон Арон с поразительной для француза искренностью говорит о возмущении, вызванном в нем французским философским образованием, которое, по его словам, лишь «подготовило не понимать мир» (с. 29). Это произошло с ним в начале 1930-х и этому есть простое и крайне «непатриотичное» объяснение: учеба в 1930—1933 годах в Германии, где он узнал, что такое «настоящее образование. То же, которое я получил в течение четырех лет учебы в Высшей нормальной школе, готовило к тому, чтобы стать преподавателем философии в лицее, и ни к чему другому» (с. 29—30). В качестве критерия этой философии «ни о чем» он указывает тот поразительный сейчас для нас факт, что студенты этого элитного по французским меркам учебного заведения никогда не слышали имен ни Токвиля, ни Вебера – ключевых для всего творчества Арона авторов.В этом смысле Арон совершенно не вписывается в «патриотическую» интеллектуальную традицию, когда философствующие англичане пишут в основном о «собственных» предшественниках, например о Гоббсе, Локке, Юме и т. д., немцы – о Лейбнице, Канте или Гегеле, а французы – как бы естественно, о Декарте, Монтескье или Конте. Напротив, он являлся представителем того запутанного космоса идей, в котором немцам не приписывается некая «немецкая роль», французам – «французская» et cetera . Как и другие французские мыслители, получившие определенную мировую известность, в т. ч. в США, Раймон Арон прямо соотносил свою интеллектуальную деятельность с немецкими мыслителями, прежде всего с фигурой Макса Вебера (тогда как Сартр пребывал в напряженном диалоге с Гуссерлем и Хайдеггером, а для Фуко важнейшим писателем был Ницше). Причем, отвечая на вопрос, почему он избрал для зарубежной поездки именно Германию, а не Великобританию или Соединенные Штаты, Арон говорит о сознательном выборе, даже о некоем жесте: «Это была традиция. Желая пополнить свое образование, философы ехали в Германию. Дюркгейм за два поколения до меня ездил в Германию и привез оттуда небольшую книгу об общественных науках в Германии» (с. 31). Правда, мэтр умолчал о том, что Эмиль Дюркгейм, этот пращур всей французской и мировой социологии, попросту игнорировал своего немецкого современника Вебера, которым – как и немецкой мыслью вообще – так восхищался он сам. Однако Арон не забыл указать на свое первенство в открытии для «последователей Дюркгейма» образа Макса Вебера4 – «ученого, который ныне во всем мире признан в качестве одного из самых великих социологов, каких в истории насчитывается максимум полдюжины» (с. 43).14 марта 2005 года Раймону Арону исполнилось бы 100 лет. Юбилей, как это часто бывает, стал поводом для интеллектуальной Франции, да и остальной мыслящей Европы освежить в памяти образ и некоторые идеи классика. И хотя еще рано говорить о некоем ароновском ренессансе, для некоторых это событие привело к своего рода открытию «подлинного» Арона. По ироничному замечанию одного немецкого критика, его тексты по поводу терроризма, демократии и развития экономики, т. е. о реальности, оказались настолько актуальными, «что хочется положить их на ночной столик Кондолизе Райс». Как бы заново открытый Арон с его тонкой улыбкой, спокойной иронией и мягким голосом оказался для нового века более востребованным, чем сам знаменитый Жан-Поль Сартр – друг его молодости, ставший главным идеологическим соперником. Потомки обратили внимание на то, чего было недостаточно современникам: принцип трезвости, точности и здоровый скепсис не позволяли Арону делать никаких уступок относительно того, что более экзальтированные умы обычно именуют «истиной». Особенно в преклонном возрасте он выглядел как персонализированная мудрость, в которой за остротой мысли скрывается безграничная меланхолия.В качестве одного из самых блестящих академических ученых своего поколения Раймон Арон имел все возможности для того, чтобы посвятить себя исключительно развитию своего научного и дидактического таланта. Однако – как и многие французские интеллектуалы, особенно левого толка – значительную часть своей энергии он реализовал в общественной, прежде всего журналистской, деятельности. Ведь зачастую он выступал в прессе с несколькими статьями в течение одной недели, занимая и обосновывая твердую политическую линию. Так, будучи французским патриотом, он говорил о деколонизации, в частности высказывался за уход Франции из Алжира. Стоит ли говорить, что после этого он стал предателем в глазах многих соратников по правому лагерю. Дело дошло до того, что он даже не смог опубликовать в «Фигаро» выдержки из собственной работы «Алжирская трагедия»5 , и они были опубликованы в леволиберальной газете «Монд». Рассказывая о собственной позиции политически ангажированного интеллектуала, Арон в то же время весьма самоироничен: так как в тот момент он посчитал, что его публицистических интервенций недостаточно, то решил сделать нечто большее, например, встретиться с президентом Франции: «Президент весьма любезно меня принял, и мы имели беседу, продолжавшуюся более часа. Почти все это время говорил он, так что был очень доволен беседой со мной. Токвиль рассказывает аналогичную историю о своем свидании с Луи-Филиппом. Король говорил все время. И Токвиль делает вывод: „Следовательно, он был доволен встречей со мной“» (с. 233). Одним словом, ученый был полным антиподом всяческих политмечтаний, наглядно демонстрируя своим примером, что такое intellectuelengag ¬е , хотя предпочитал называть себя именно «пристрастным зрителем».Арон обвинял французскую мысль в том, что она не смогла понять феномен тоталитаризма в его корнях, формах и последствиях. Напротив, его смог предвидеть один немецкий социолог: именно в Максе Вебере, этом «Макиавелли из Гейдельберга», он видел для себя пример, поскольку последний имел мужество не только анализировать процесс «расколдовывания мира», но и пытался усилить его посредством своих научных воззрений и публицистических интервенций. Как известно, именно попытка «шпагата» между страстью к политике и ее холодным анализом стала судьбой Вебера. И именно благодаря знакомству с его трудами во время обучения в Германии, которую многие французы как якобы «прирожденные картезианцы» рассматривали в качестве заповедника иррационализма, Раймон Арон на всю жизнь получил прививку политической трезвости: «То, что я искал, я нашел у Макса Вебера; это был человек, который одновременно знал историю, понимал политику, стремился к истине и в конечном итоге к принятию решений и действию. Но стремление видеть, познать истину, действительность, с одной стороны, и стремление действовать – с другой, – это, как мне кажется, два императива, которым я старался следовать всю свою жизнь. Этот двойной императив я нашел у Макса Вебера» (с. 43). Правда, возможно, именно эта трезвость и внутренняя независимость не позволили Арону в конечном счете более значительно влиять на французскую политику. Зато в литературный французский вошло прилагательное aronien , обозначающее определенный стиль, объединяющий ум и скепсис, а также определенную установку на неприятие любых идеологий и готовность к поиску компромисса в рамках демократического процесса.Но это уже потом. Но непосредственно на пороге Второй мировой войны открыто признаваться в собственном «родстве по выбору» с немецкой культурой и языком6 – довольно опасный для французского интеллектуала способ получить известность и признание. Это стало особенно ясно во время защиты Ароном диссертации в парижской Сорбонне. А защита его theses о немецкой философии истории проходила 26 марта 1938 года – лишь две недели спустя после аншлюса Австрии к Германии. Поэтому экзаменаторам было довольно сложно понять восторг кандидата по поводу интеллектуальных открытий, сделанных им в этой самой Германии, этой «судьбе Франции», говоря словами самого Арона. И хотя их впечатлила та интеллектуальная энергия, с которой он освоил традицию немецкой мысли, все же они были смущены тем обстоятельством, что как в стиле, так и в аргументации Арон абсолютно не беспокоясь о патриотических чувствах ученых мужей, отклонился от французских образцов. Один из экзаменаторов даже бросил в сердцах: «Немецкая мысль абсолютно наложила на вас свой отпечаток». Впрочем, молодой Арон, который был лучшим студентом курса еще в Эколь нормаль и далеко обошел своего petit camarade Сартра, был слишком умен, чтобы провалить экзамен. Он выдержал его с отличием. В то же время комиссия, заверившая его в полном респекте, выразила надежду, что французская молодежь не последует ему в его симпатиях к Германии… Между тем в 1970 году, уже на вершине своей академической карьеры, мэтр вновь продемонстрировал свою глубокую связь с традицией немецкой мысли. Его вступительную речь в качестве профессора College de France многие восприняли как провокацию: разве имеет право «le premier sociologue de France» заходить так далеко, чтобы в центре французской науки отдавать должное великому немцу Максу Веберу и одновременно дистанцироваться от крупнейшего французского социолога Эмиля Дюркгейма…В узких кругах парижской интеллектуальной элиты важнейшие «дебаты столетия», как правило, принимают форму внутрисемейной свары. Поэтому неудивительно, что бывший сокурсник Арона Сартр со своей попыткой обоснования политической философией «внутри горизонта» марксизма ожесточенно боролся с ним, хотя в студенческие годы они были близкими приятелями и, как известно, даже взаимно поклялись друг другу в том, что в случае смерти одного из них другой напишет некролог. В результате Сартр стал признанным вождем целого поколения, навсегда заняв официальную роль «ангажированного интеллектуала» per excellence , тогда как Арон лишь незадолго перед своей смертью добился некоторого (более или менее) широкого признания общественности. В целом, многие отмечают, что между былыми друзьями как бы произошло разделение труда: Сартр отвечал за соблазн, а Арон до конца оставался верен истине. Более того, во Франции сложился некий консенсус: лучше заблуждаться вместе с Сартром, чем быть правым вместе с Ароном. Лучше верить вместе с первым в лучшее грядущее общество, чем убедиться в правоте второго с его обличением коммунизма как «опиума интеллектуалов»7 и любимыми выражениями вроде «History as usual» .Показательным в этом отношении является реакция Ж.-П. Сартра и Раймона Арона на майские события 1968 года. Если Сартр подчеркивал инновационный, творческий потенциал движения, новые идеи, разрыв с прошлым в мысли и действии, т. е. говорил о нем как о «вехе», то Арон называл студенческие выступления «карнавалом», который его «в конце концов начал несколько нервировать» (с. 314). Более того, чтобы показать всю смехотворность этого спектакля самодеятельных актеров со словесными масками, позаимствованными у настоящих революций прошлого, он приводит свой разговор с Александром Кожевом: «Однажды он сказал мне: „Это не революция, это не может быть революцией. Никого не убивают. Для того чтобы была революция, должны убивать людей. Здесь же студенты участвуют в уличных демонстрациях. Они называют полицейских эсэсовцами, но эти эсэсовцы никого не убивают – это несерьезно. Это не революция“» (с. 315). (Как здесь не вспомнить всех доморощенных поклонников «оранжевых», «розовых» и прочих «тюльпановых революций», являвшихся – говоря социологическим сленгом – банальными внутриэлитными («дворцовыми») переворотами с привлечением электората в качестве легитимирующего инструмента.)Как написал один французский журнал, в период юбилеев8 «Матч Сартр—Арон» вновь возобновился во французских медиа. На первый взгляд, общий счет матча очевиден. Ведь если сопоставить точность политического анализа одного и второго соперника, то любимец публики выглядит довольно бледно: поскольку «заблуждаться вместе с Сартром» означает защищать настоящих людоедов и «просто» диктаторов ХХ века: Сталина, Мао, Тито, Пол Пота, Кастро. Также это означает философски легитимировать насилие. Короче говоря, общее количество его идеологических «промахов» впечатляет. Настолько, что левый Nouvel Observateur провокативно спрашивал своих читателей: «Нужно ли сжечь Сартра?» Арон же в свою очередь явно переоценивал силу разума, желая направить французское общество в совершенно иное направление. Структурную проблему социальной функции интеллектуала, в т. ч. своей собственной, он выразил в альтернативе «либо доверенное лицо Провидения, либо советник правителя». Как известно, эту типичную амбивалентность каждый интеллектуал пытается решить по-своему, мысля как внутри , так и вне своего времени. Как Раймон Арон.Как известно, одним из важных структурных элементов любой «строгой» рецензии являются критические реплики и даже претензии к тому, в какой форме содержание книги предлагается читателю. В данном случае в качестве дружеского замечания можно указать на следующие недостатки. Первая бросающаяся в глаза оплошность, допущенная издателями при подготовке книги, заключается в различном транскрибировании имени автора: так, если на обложке и в самом тексте Raymond передается вполне традиционно, т. е. как «Раймон», то на титульном листе он уже предстает как «Реймон». Остается лишь надеяться, что этот забавный ляп есть просто редакторская оплошность, а не отражение борьбы двух переводческих традиций внутри одного издательства. Второе упущение, в принципе не характерное для издательства «Праксис», но, к сожалению, ставшее в последнее время довольно распространенной издательской практикой – это отсутствие указания на переводчика или переводчиков, осуществивших перевод: указан лишь редактор перевода Б. М. Скуратов. Также для упрощения навигации по книге такого рода всегда желательным является такой минимальный элемент аппарата, как индекс упомянутых в книге персон (называвшийся еще недавно «именной указатель»)9 . Думается, что эти мелкие, а от того еще более досадные погрешности, – к тому же способные вызвать справедливое возмущение любого педантичного критика, – не помешают заинтересованному читателю бросить взгляд вовнутрь или, так сказать, во внутреннюю кухню французской интеллектуальной истории ХХ века при помощи обстоятельного разговора с одним из ее главных персонажей.
Олег Кильдюшов1 Раймон Арон. Эссе о свободах. Пер. с фр. Н. А. Руткевич. М.: Праксис, 2005.2 Известно, что Генри Киссинджер называл Раймона Арона своим учителем.3 С 1947 по 1977 год Р. Арон являлся ведущим политическим обозревателем газеты «Фигаро». Собрание его статей по международной тематике, опубликованных в этой газете за все 30 лет, было издано в трех томах в 1990-е годы: Raymond Aron. Les Articles de la politique internationale dans «Le Figaro» de 1947 а 1977. Paris: Fallois 1990—1997. С 1977-го, после ухода из «Фигаро», он писал для еженедельника «Экспресс».4 Речь идет о его первой книге, посвященной немецкой социологии, в которой глава о Вебере составляет примерно половину текста: Raymond Aron. La Sociologie allemande contemporaine. Paris: Alcan 1935 (= Nouvelle encyclopеdie philosophique. 7). Арон был очень польщен словами брата Макса Вебера Альфреда Вебера о том, что эта работа являлась лучшим введением в тогдашнюю немецкую социологию.5 См .: Raymond Aron. La Tragеdie algеrienne. Paris : Plon (= Tribune libre. 2), IV.6 В книге присутствует и такое довольно непатриотичное для французского интеллектуала признание: «Есть два языка, пригодных для философии: немецкий и греческий. Когда начинаешь вникать в немецкий язык, то чувствуешь себя обогащенным и рискуешь быть поглощенным им» (с. 43).7 Такое название носит одна из известнейших его книг: Raymond Aron. L’Opium des intellecuels. Paris: Calmann-Lеvy 1955 (= Libertе de l’esprit).8 Столетний юбилей Сартра также отмечался в прошлом году.9 Следует признать, что иногда текст может представлять трудность даже для подготовленного читателя, так как зачастую имплицитно требует явно завышенного ценза знаний относительно персонажей и сюжетов из лишь (национально-)провинциально релевантной интеллектуальной истории, т. е. значимой прежде всего для самих французов (и их подражателей), – хотя естественно, что многие из самих ее героев (и вполне объяснимым образом некоторые из их восторженных почитателей, например, у нас) могут рассматривать любой французский интеллектуальный междусобойчик в качестве если не самого достижения неким Абсолютным духом самого себя, то, по крайней мере, ключевого момента в его развертывании, говоря гегелевским сленгом.
АЛЕН БАДЬЮ. МОЖНО ЛИ ПОМЫСЛИТЬ ПОЛИТИКУ?Краткий курс метаполитики. Пер. с фр. Б. Скуратова, К. Голубович. М.: Логос, 2005. 240 с. Тираж 3000 экз.
Для начала хотелось бы сказать несколько общих слов об этой исключительной по своему значению книге Бадью. Издание объединяет два сборника теоретических статей о политике. Но это совсем не означает, что перед нами труд по «политической философии». Жанр своих размышлений Бадью обозначает как «метаполитику». В отличие от понятия политической философии, понятие «метаполитики» предполагает, что политика сама по себе уже является мыслью. Поэтому греческое met¦ t¦ politik¦ здесь следует понимать буквально: метаполитика, или осмысление политического, есть то, что следует после политики и находится под ее влиянием. Любая философия лишь осмысляет истины, данные в политике как таковой. Это позволяет Бадью прочертить границу между метаполитикой и «политической философией», которая определяется следующими характеристиками. Она не понимает политического события в качестве мысли, и, eo ipse, стремится философски производить его «нормы» и «истины». Морален всегда наблюдающий, а не действующий: политическая философия наблюдает политическую реальность, судит ее и обладает выгодой неучастия в политических событиях. Сближаясь с мнением, а значит с прессой, она предполагает, что политическое пространство является пространством суждений, каждое из которых имеет право на существование. Смысл политики сводится к дискуссии. У политической философии вполне определенное политическое лицо, лицо буржуазного парламентаризма. Цена, которую следует заплатить за такой дискуссионный плюрализм, – отрицание истины. Иначе говоря, под маской сегодняшней политической философии оживает античная софистика. Но Бадью – платоник, и его семинар в Ecole normale supеrieure посвящен творческому использованию Платона. Бадью противопоставляет свой платонизм тому антиплатонизму, который, став общим местом философии прошлого века, свел богатство Платона к его «тоталитаризму» и схематическому учению о «мимезисе». В данном случае оживлению подлежит платоновское противопоставление между ™pist»mh и dТxa: подлинное политическое знание (философия) здесь противостоит политическому мнению (политической философии).Признание тождества между мыслью и политикой означает иное отношение к политическим событиям, нежели их отстраненное созерцание. Пассивный коллаборационизм большинства в петеновской Франции объясняется тем, что это большинство не мыслило , а значит, не осмеливалось сказать себе всю правду о происходящем. Основная мысль Бадью, постоянно повторяемая в этой книге, состоит в том, что не человек идет в места, где делается политика, а политика «нарастает» вокруг активистов. Поэтому любое государство по своей сути аполитично: его роль, скорее, сводится к подавлению политики. Петеновская Франция рисковала остаться страной без политики, чего все же не произошло благодаря присутствию в ней мысли, а значит, и сопротивления. Принимая во внимание сказанное, легко понять, почему идеальной фигурой сопротивленца у Бадью становится философ, и даже не просто философ, а логик, и даже не просто логик, а логик математический. Еще во времена Платона математика была первой ступенью разрыва с мнением. Бадью совершает удивительный по своей платоничности ход, замещая платоновских «Ґristoi» своими, но такими же философами, как и «лучшие» у Платона. Настоящий сопротивленец это, прежде всего, сопротивленец «по логике», какими были расстрелянные фашистами Кавайес (именно так читается фамилия Cavailles) и Альбер Лотман, какими были отец самого Бадью и его учитель Кангильем. Бадью выстраивает генеалогию своего математического платонизма и своего собственного сопротивления «по логике» – сопротивления тому отсутствию политики, которое наблюдают сегодня в местах ее мнимого присутствия, парламентах. Вопреки расхожему мнению, политика редка. Именно отсутствие политики объясняет то, что происходит сейчас во Франции1 .
Теперь остановлюсь на каждом из двух сборников в отдельности, рассмотрев некоторые из тем. Первый, озаглавленный «Можно ли помыслить политику?», вышел еще в 1985 году. Здесь Бадью работает в жанре самокритики марксизма. Это своеобразная атака марксиста на марксизм, целью которой будет возобновление марксизма. Для этого следует осуществить платоновский разрыв с бытующими мнениями, как с мнениями о марксизме, так и с мнениями самих марксистов. Бадью исходит из того, что марксизм прекратил свое существование. Марксизм занял привилегированное место благодаря трем основным референтам: государствам, где через революции он установлен в качестве государственной доктрины; тому факту, что марксизм стал идеологией многих национально-освободительных движений; и, наконец, тому, что рабочее движение на Западе чаще всего выливалось в формы именно марксизма. Однако все три референта более не действуют. Хотя речь идет о 1985 годе и над каждой строкой этой книги нависает колоссальная тень Советского Союза, Бадью исключает этого великого референта из числа опор марксистской политики: теоретическое спасение марксизма требует очистительной жертвы, и его самокритика не может не проходить через осмысление сталинизма. Сведение «русской темы» к обсуждению ужасов сталинских лагерей здесь вызвано, вопреки очевидности, не буржуазно-фольклорными стереотипами, а наваждением западного интеллектуала, осознающего родство своего собственного марксизма с марксизмом вершителей террора, и стремлением во что бы то ни стало порвать с этим жутким родством. Это наваждение – гарант антисталинизма современных марксистов, оно представляет собой куда более прочный фундамент, нежели тот, которым обладает либеральная критика террора, проводимая с успокоительным чувством незапятнанности. Эта успокоенность сказалась и в отношении западных либералов к Солженицыну, чья националистическая позиция осталась незамеченной. Было воспринято лишь негативное «послание» его работ, позволившее отождествить сталинизм и нацизм в едином политическом уравнении. Непосредственным следствием такого отождествления стало то, что любая революционность отныне приравнивается к преступлению. Но такое отождествление – лишь симптом «угасания политики», выражением которого, не осознавая того, стали интеллектуалы. Это симптом откровенно слабого возврата к «парламентаризму», «закону» и «праву». В действительности, критика террора не может совпадать с критикой его идеологических оснований. Для иллюстрации необходимого разъединения марксистской идеологии и преступлений сталинизма Бадью указывает на Шаламова. Целью Шаламова является не «развенчание», а изучение природы человека, попавшего в нечеловеческие условия. Он принадлежит к иной русской традиции, чеховской, которая не склонна отсылать к сверхъестественному в какой бы то ни было форме, но пристально изучает человека как существо физическое.Следующие пункты самокритики связаны с необходимостью теоретического переобоснования марксизма. Здесь можно указать на отрицание значимости того, что Бадью называет «структурным субъектом истории»: самостоятельного носителя исторического детерминизма, каким был пролетариат в концепции Маркса. Эта великая идея долгое время жила и служила человечеству. Сегодня мы входим в новую фазу политики, где субъект политики является временным, собранным, сгруппированным вокруг исключительности события. Если в традиционном марксизме общество разделено на классы, а каждый класс представлен политической партией, то конец старого марксизма требует отказа от репрезентативной модели политики. В любой своей ипостаси истина непредставима. Это означает, что следующей искупительной жертвой Бадью должна стать «la gauche de caviar»: Бадью не может не выступать как критик ФКП, которая, в отличие от итальянской компартии, не сумела сохранить живое присутствие в местах, где происходит реальная политика, сделавшись банальной парламентской фракцией. Следует отказаться от любого посредничества партий и от парламента как места их присутствия: влияние на государство должно проходить напрямую.Второй сборник, озаглавленный «Краткий курс метаполитики», входит в состав трилогии Бадью, появившейся в октябре 1998 года и примечательной, во-первых, тем, что она имеет целью популяризировать мысль автора, как на то намекают сами названия, ибо речь идет о «небольшом учебнике», «кратком курсе» и «кратком трактате»; во-вторых, своим отказом от классических категорий, которыми живет философия: столь нерушимая область как онтология становится здесь «переходной», эстетика превращается в «неэстетику», а политическая философия делается «метаполитикой»2 . В русскоязычном издании «Метаполитика» оказалась присоединенной, по тематическому признаку, к другому сочинению Бадью, тем самым выпав из своего контекста и утратив некоторые обертона, небезразличные для ее восприятия. Отечественный читатель Бадью несколько озадачен, когда, покинув начало восьмидесятых, сразу же оказывается в дне сегодняшнем: между двумя книгами, а равно и в философском дискурсе Бадью, он обнаруживает пробел длиною в полтора десятилетия. Этот пробел заполнен текстом о распаде Советского Союза, который в данной книге, к сожалению, не представлен3 . Впрочем, подобная компоновка текстов позволяет наблюдать весьма любопытную смену приоритетов в западном ультралевом дискурсе, перешедшем от озабоченности собственной чистотой к иной озабоченности: мишенью Бадью является уже не марксизм, а та форма политического устройства, которая сегодня установилась в качестве непогрешимой или же, как часто заявляется, «имеющей много недостатков, но все же лучшей из всего, что есть»: речь идет о парламентской демократии.Слово «демократия» отныне прочно связано с принуждением, поскольку обвинение в недемократичности сегодня является смертельным. «Мультимедийные моралисты», носители голливудской уверенности в разделенности мира на добро и зло, представляют политику как борьбу рыцарей демократии с жестокостями тоталитаризма. Но что, собственно, следует понимать под «демократией»? Критика мнения – обычная работа философии. Именно ее и проделывает Бадью, когда подвергает анализу само понятие демократии. Манипулирование понятием «демократия» предполагает, что целью политики не может быть ситуация, в которой сама политика упразднена за ненадобностью. Политика здесь не стремится к тому, что Бадью называет «родовым» (gеnеrique) коммунизмом. Это означает, что цели демократической риторики иные: речь идет не об упразднении государства, а об установлении «хорошего» государства. Но понятия «хорошее» и «плохое» требуют привлечения нормы, которая всегда носит частный, субъективный характер. Она легитимирует государство, которое, играя инструментальную роль, само по себе политически нейтрально. Норма, выдвигающая западную демократию в качестве «хорошей» формы государства, объединяет под собой экономические, национальные и собственно «демократические» требования. Эта норма – лишь одна из возможных. Таким образом, понятие демократии в его расхожем этатическом смысле подразумевает не политику вообще, а некую частную политику. Речь идет о буржуазном парламентаризме. Демократия не является универсальным понятием, которое могло бы послужить философии. Если мы все же хотим пользоваться этим понятием, чтобы говорить о политике, то, учитывая, что политика это мысль, а государство может лишь препятствовать политике, нам опять следует отделить чистую демократию от любых государственных форм, в первую очередь той, которая существует сегодня в странах Запада. Но что же тогда понимать под «демократией»? Бадью указывает на две возможности. Идея демократии может связываться с прямой и массовой политической деятельностью, направленной против государства. Однако закон истории показывает, что демократия масс быстро опрокидывается в свою противоположность – террор и диктатуру. Другая возможность состоит в связывании демократии с политическим требованием. Именно на этой формуле останавливается Бадью.Демократия носит предписательный характер: она может указывать на необходимость правильного решения в данном, конкретном случае. Бадью отделяет понятие «демократии» от понятия «массовости». Демократия – это не государственная форма и не какое-то состояние, покрывающее массы. Как и политика, демократия локальна. Онтологически она подчиняется логике события, а значит, она исключительна. Демократия не связана с позволением, с разрешенностью того или иного действия, как либерализм, а, напротив, носит ограничительный характер. Впрочем, ограничение, накладываемое демократией, следует отличать от запрещения: в режиме запрещения функционирует лишь государство. Речь здесь идет, скорее, о невозможности: демократия требует невозможности неэгалитарных поступков и высказываний. Оперирование такими категориями, как «нация», «иммигрант», «француз», «араб», «еврей», недемократично. Эта, быть может, слишком похожая на политическую корректность демократия понимается у Бадью как осуществление справедливости. Без сомнения, оборачивая справедливость против демократии как государственной формы, Бадью опять пользуется Платоном. Речь снова идет о политическом противостоянии философа и софиста: справедливость как инстанция истины противостоит государству-демократии как пространству мнения.Определение демократии через невозможность любых проявлений неравенства дает Бадью повод обратиться к работам Жака Рансьера, сделавшего категорию равенства основной темой своих размышлений. Такой же альтюссерианец-маоист, такой же «normalien», то есть плоть от плоти французской интеллектуальной элиты, такой же профессор университета Париж-8, как и Бадью, Рансьер, пожалуй, вторая по величине фигура в интеллектуальной жизни сегодняшней Франции после самого автора «Метаполитики». Подобного рода обращение являет собой нечто большее, нежели опыт философской дискуссии4 . Подобный обмен интерпретациями имел место между Бадью и Делёзом (переписка, от публикации которой Делёз отказался), Бадью и Лиотаром (еще не опубликованная переписка на тему «является ли математика ключом к онтологии?»), и прочтение двух книг Рансьера, предложенное здесь в ответ на «дружескую» ссылку на «Этику» в рансьеровском «Разногласии», укладывается в эту линию ритуального соперничества. Это продолжение диалога, начатого между Бадью и Рансьером еще в конце восьмидесяты