Андрей Белый. Новаторское творчество и личные катастрофы знаменитого поэта и писателя-символиста - Мочульский Константин Васильевич
И статья заканчивается призывом к «пламенному энтузиазму» подлинной революции. «Революция духа, – пишет Белый, – комета, летящая к нам из запредельной действительности: преодоление необходимости в царстве свободы; уразумение внутренней связи искусств с революцией, в уразумении связи двух образов: упадающей над головою кометы и неподвижной звезды внутри нас. Тут-то подлинное пересечение и двух заветов евангельских: „алчущего накорми“ и „не о хлебе едином“». Статья написана с большим радостным подъемом, с верой в наступление «царства свободы» и в духовное перерождение человечества. Как и Блок, Белый зовет «слушать музыку революции».
В октябре 1917 года – в дни Октябрьской революции – Белый заканчивает свою «Поэму о звуке» – «Глоссалолию»[26]. Это – небольшой трактат о звуке как «жесте утраченного содержания». В предисловии мы читаем: «„Глоссалолия“ есть звуковая поэма. Среди поэм, мной написанных („Христос Воскрес“ и „Первое свидание“) – она наиболее удачная поэма. За таковую и прошу ее принимать. Критиковать научно меня – совершенно бессмысленно». Автор стремится проникнуть в тайны языка, в глубинные его пласты, где нет еще ни образов, ни понятий. Слово – земля, лава, пламень. Поверхность его покрыта облаком метафор; нужно рассеять этот туман и переступить за порог: в ночь безумия, в мироздание слова, где нет ни мысли, ни образа – одна «пустая и без-видная твердь»; но Дух Божий носится над ней. Автор не скрывает, что поэма его вдохновлена «очерком тайно-ведения» Рудольфа Штейнера. Сухую «науку» антропософии Белый расцвечивает красками поэзии. В начале был звук, «как танцовщица прыгал язык, – пишет он, – игры танцовщицы с легкой, воздушной струей точно с газовым шарфом – теперь нам невнятны». Но автор верит, что наступит время, когда «мимика звуков» в нас вспыхнет и осветится сознанием. Теперь же мы бредем ощупью и только смутно догадываемся. Мы чувствуем, например, что «влетание воздуха в глотку есть Hah!» Оттого-то и «ах» – удивление, опьянение воздухом; «ha» – отдание, эманация воздуха, жар души.
Спустившись в «мироздание слова», на «густую и безводную твердь», поэт намерен поведать нам «дикую истину звука».
«Я – скиф, – пишет он, – в мире созвучий родился и только что ощущаю себя в этом новом, открывшемся мире – переживающим шаром, многоочитым и обращенным в себя: этот шар, этот мир есть мой рот: звуки носятся в нем; нет еще разделения вод, ни морей, ни земель, ни растений – переливаются воздухо-жары, переливаются водо-воздушности: нет внятных звуков».
С помощью антропософского тайноведения Белый творит мифологию звуков – один из самых фантастических своих вымыслов. В начале была только «струя жара», которая неслась в выход глотки: «змея Ha-hi», полная удушений и криков. Но тут в бой вступает язык: он, как Зигфрид, мечом «r» бьет по змее «R» – первое действие, борьба; (ira – гнев, ярь, ar – борозда, Erde – земля).
Разворачивается звуковая космогония, мы узнаем много поучительных вещей; так, например, выясняется, что «скрещение линии жара с линией „r“ дает крест в окружности; hr = крест crux, croix, что струя „h“, попадая в звук „r“, начинает вращаться и пролетает сквозь зубы наружу в светящемся свисте; „z“ и „s“ – солнечные звуки; („swar“ – солнце, заря, зенит; „zen“ – день, свет)».
Белый-мифотворец смело переделывает Книгу Бытия. Люди произошли из звука и света. «В древней, древней Аэрии, в Аэре жили когда-то и мы – звуко-люди; и были там звуками выдыхаемых светов; звуки светов в нас глухо живут; и иногда выражаем мы их звукословием – глоссалолией».
Объяснив заумный, таинственный смысл всех гласных и согласных русского алфавита, поэт заканчивает поэму патетическим обращением к стране Аэрии. «Образ, мысль, – пишет он, – есть единство; преодолеть раздвоение словесности – значит преодолеть и трагедию мысли без слова; и вспомнить, что есть память памяти или сложение речи; творение нас и всего, в чем живем, потому что звук речи – есть память о памяти, об Аэрии, милой стране; стране действа, лилее, крылеющем ангеле слез…
Сквозь обломки разбитой, разорванной, упадающей жизни, – к Аэрии.
Да будет же братство народов, язык языков разорвет языки и совершится второе пришествие Слова».
Автор, конечно, прав: научно критиковать его антропософскую лингвистику совершенно бессмысленно. «Глоссалолия» – поэтическая сказка о «милой стране» Аэрии, где фантастической радугой переливаются «воздухо-жары» и «водо-воздушности».
Марина Цветаева помнит Белого эпохи 1917–1918 годов[27]. «Всегда обступленный, всегда свободный… в вечном сопроводительном танце сюртучных фалд… старинный, изящный, изысканный, птичий – смесь магистра с фокусником, в двойном, тройном, четверном танце: смыслов, слов, сюртучных ласточкиных фалд, ног – о, не ног! – всего тела, с отдельной жизнью своей дирижерской спины, за которой – в два крыла, в две восходящие лестницы – оркестр бесплотных духов… Прелесть – вот тебе слово: прельстительный и, как все говорят, впрочем, с нежнейшей улыбкой – предатель!»
М. Цветаева встречала «прельстителя» на лестнице ТЕО и Наркомпроса. Однажды на зеленой лужайке Дворца искусств она присутствовала на его лекции. С блестящим мастерством передает она импровизацию Белого «о ничевоках». «Ничевоки, – говорит лектор, – это – блохи в опустелом доме, из которого хозяева выехали на лето… Дача! Не та бревенчатая дача в Сокольниках, а дача – дар, чей-то дар, и вот русская литература была чьим-то таким даром, дачей, но… (палец к губам, таинственность) хо-зяева вы-е-х-а-ли. И не осталось ничего… От всего осталось не ничего, а кхи-хи… На черных ножках блошки. И как они колются! Язвят! Как они неуязвимы. Как вы неуязвимы, господа, в своем ничего-ше-стве! По краю черной дыры, проваленной дыры, где погребена русская литература (таинственно)… и еще что-то… на спичечных ножках – ничегошки. А детки ваши будут – ничегошеньки…»
И Цветаева продолжает: «Это Белый übertanzt ничевоков. Ровная лужайка, утыканная желтыми цветочками, стала ковриком под его ногами – и сквозь кружащегося, приподнимающегося, вспархивающего, припадающего, уклоняющегося, вот-вот имеющего отделиться от земли – видение девушки с козочкой!»
В 1920 году Белый жил некоторое время во Дворце искусств, на Поварской у Кудринской площади (дом Ростовых в «Войне и мире» Толстого). Б. Зайцев вспоминает о своем посещении поэта[28]:
«Белый был в ермолочке, с полуседыми из-под нее „клочковатостями“ волос, такой же изящный, танцующий, припадающий. Комната в книгах, рукописях. Почему-то стояла в ней черная доска». Они говорили об антропософии и революции. Белый чертил на доске круги, спирали, завитушки. «Не было в нем здесь обычной нервозности. Скорей фантастика успокаивающая. „Видите? Нижняя точка спирали? Это – мы с вами сейчас. Это – нынешний момент революции. Ниже не опустимся. Спираль идет кверху и вширь, нас выносит уже из ада на простор“».
Осенью 1921 года Белому удалось выехать из России. В Ковно ему пришлось ждать германской визы. В отчаянье он пишет письмо Асе: двадцать страниц большого формата, мелким почерком: подробный отчет о своей жизни в России, в эпоху военного коммунизма. Письмо не было отправлено, и в 1923 году Белый передал его В. Ходасевичу. Оно было напечатано с большими сокращениями в журнале «Современные записки»[29].
«До Рождества 1918 года, – пишет Белый, – я читал курс лекций, вел семинарий с рабочими, разрабатывал программу Театрального университета, читал лекции в нетопленом помещении Антропософского общества, посещал заседания Общества.
С января 1919 г. я все бросил… лег под шубу и пролежал в полной прострации до весны, когда оттепель немного согрела мою душу и тело… И не нам, старикам, вынесшим на плечах 1917, 1918, 1919, 1920, 1921 годы, рассказать о России. И хочется говорить: „Да, вот – когда я лежал два с половиной месяца во вшах, то мне…“ „Две недели лечился от экземы, которая началась от вшей и т. д.“. Или начнешь говорить: „Когда у меня за тонкой перегородкой кричал дни и ночи тифозный…“ Да, жил, и ходил читать лекции, готовился к лекциям под крик этот… В комнате стояла температура не ниже –8° мороза, но и не выше 7° тепла. Москва была темна. По ночам растаскивали деревянные особняки… Жил я это время вот как: у меня в комнате в углу была свалена груда моих рукописей, которыми пять месяцев подтапливал печку; всюду были навалены груды старья, и моя комната напоминала комнату старьевщика; среди мусора и хлама, при температуре в 6–9°, в зимних перчатках, с шапкой на голове, с коченеющими до колен ногами, просиживал я при тускнейшем свете перегоревшей лампочки или готовя материал для лекции следующего дня, или разрабатывая мне порученный проект в Т. О., или пишучи „Записки чудака“, в изнеможении бросаясь в постель часу в четвертом ночи: отчего просыпался я в десять часов, и мне никто не оставлял горячей воды; так, без чаю подчас, дрожа от холода, я вставал и в одиннадцать бежал с Садовой к Кремлю (где был Т. О.), попадая с заседания на заседание; в три с половиной от Кремля по отвратительной скользкой мостовой, в чужой шубе, душившей грудь и горло, я тащился к Девичьему Полю, чтобы пообедать (обед лучше „советского“, ибо кормился я в частном доме – у друзей Васильевых). После обеда надо было „переть“ с Девичьего Поля на Смоленский рынок, чтобы к ужину запастись гнилыми лепешками, толкаясь среди вшивой, вонючей толпы и дохлых собак. Оттуда, со Смоленского рынка, тащился часов в 5–6 домой, чтобы в семь уже бежать обратно по Поварской в Пролеткульт, где учил молодых поэтов ценить поэзию Пушкина, увлекаясь их увлечением поэзией; и уже оттуда, часов в 11, брел домой, в абсолютной тьме, спотыкаясь о невозможные ухабы: и почти плача оттого, что чай, который мне оставили, опять простыл, и что ждет холод, от которого хочется кричать…