Захар Прилепин - Именины сердца: разговоры с русской литературой
— Какую из своих книг считаешь самой важной для себя? — Самой важной и любимой считаю, конечно, первую. «Афинские ночи». Вышла в 2000 году. В ней в основном рассказы и повести того времени, когда я еще не думал, что буду ходить по редакциям, кто как отреагирует на то-то и то-то. То есть писал исключительно для себя или для всех. И заглядывая в эту книгу, иногда удивляюсь какому-нибудь отрывку: «Неужели я написал?» Две следующих — большие повести «Минус» и «Нубук» — это две первые части своего рода трилогии. Там общий герой — Роман Сенчин: в «Минусе» он живет в родной Сибири в середине девяностых, а в «Нубуке» по приглашению своего одноклассника, занимающегося обувным бизнесом, едет к нему в Питер, становится его помощником. Это уже конец девяностых. А третья часть — «Вперед и вверх на севших батарейках», где Сенчин успел окончить Литинститут, успел жениться и развестись, живет в Москве, пишет, получает кой-какие гонорары, — это середина 2000-х. В конце позапрошлого года вышел сборник «День без числа». Книга эта тоже мне дорога, потому что состоит из совсем небольших рассказов. В основном по две-три страницы. Рассказы сейчас неохотно издают, говорят, книжный рынок требует романов. Поэтому, считаю, мне повезло, что вышел «День без числа». В нем рассказы 1993-2005 годов.
— Первое поверхностное ощущение от Романа Сенчина, что литературой он занимается… без всякого удовольствия. В жизни вообще мало приятного, понимаешь из рассказов Сенчина, но если еще и писать об этом с такой мукой, то вообще беда… Короче, вопрос: ты пишешь — зачем? Как? Заставляя себя? Или все-таки порой радостно, вдохновенно?
— Для меня проза делится на изящную словесность, где важны не столько содержание, герои, сюжетное развитие, а сам язык (пример одной из удач такого рода прозы последнего времени — повесть «Вспять» Александра Гри-щенко), и на документ — исторический, психологический, человеческий… Я пытаюсь писать о людях, ничем особенным не выдающихся, как Пушкин их называл — «ничтожных». Каждый человек, конечно, особен и уникален. Но жизнь большинства складывается из череды дней-близнецов, которые не запоминаются, не радуют и не огорчаются, почти не отмечаются. Настоящие события — хорошие или плохие, здесь нет существенной разницы — происходят очень редко. И вот эти бесцветные, лишние дни я и беру для описания. Пишу об этом в соответствующей тональности. Отсюда, наверное, и ощущение моей неприязни к процессу писания, ощущение муки. Не могу сказать, что я хватаюсь за ручку с восторгом, правда, иногда такое бывает. Когда пишу большую вещь, конечно, частенько заставляю себя садиться за стол — в голове-то даже огромный текст может во всех подробностях сложиться за одну минуту, а потом требуется год, два, чтобы это все занести на бумагу.
Меня с детства удивляло, что люди живут свою единственную жизнь так, словно это одна из многих их жизней. Распыляют и распыляют безрадостные дни. Но кто-то и в них находит удовольствие, внушает себе, что живет нормально. Мне же, подобно Обломову, самому живущему еще бездеятельней, хотелось кричать: «И это жизнь?!» Да и до сих пор хочется. И может, чтобы зафиксировать эти свои и других людей безрадостные дни, я и занимаюсь литературой.
— А как ты пишешь? Придумываешь всю книгу от начала до финала, рисуешь ее план…
— Чаще всего вся повесть или рассказ приходят целиком. С завязкой (какой-никакой), финалом. Но в основном в процессе работы многое меняется, иногда неузнаваемо, по сравнению с первоначальным вариантом. Когда вещь большая, приходится намечать план, записывать на полях какие-то детали, черты эпизодических, но важных персонажей. Очень редко бывает, что пишу как бог на душу положит, начиная с одной фразы, эпизода, а потом приходит дальнейшее.
— Не считаешь ли, что русская литература чрезмерно заселена невротиками, ипохондриками, блаженными страдальцами? Сильных, светлых, счастливых людей мало. Отчего? Все-таки, кажется мне, русские — не самый несчастный народ?
— Невротики и прочие — это вообще самые распространенные герои мировой литературы. Да и в жизни любой человек часто испытывает срывы, приступы ипохондрии, депрессию. А литературе человек в таком состоянии куда интереснее. Что же касается жизнеутверждающих произведений, где бы действовал настоящий герой (не антигерой), думаю, в их появлении многое, если не все, зависит от общественного климата. В шестидесятые годы девятнадцатого века появились писатели-этнографы, которые искали нечто светлое в жизни простых людей (другое дело, что в общем-то не нашли), во время революции девятьсот пятого — седьмого годов даже такой мрачный писатель, как Леонид Андреев, написал, пожалуй, самые свои если не светлые, то жизне-, правдоутверждающие вещи — «Марсельеза», «Губернатор», «Так было», «Из рассказа, который никогда не будет окончен», «К звездам», «Савва»… Был подъем жизнеутверждающей литературы и в двадцатые годы, в шестидесятые. Сильного, светлого, счастливого человека из головы выдумать невозможно, он должен стать осязаемым. Недаром, когда почувствовалось, что в общество вот-вот вольется новое, живое, деятельное поколение, появилось, кроме прочего, такое произведение, как «Ура!» Сергея Шаргунова (2002) — манифест этого поколения. Но поколение это, видимо, растворилось в офисах и корпорациях, пристроилось на подхвате у матерых дядь-политиков, бизнесменов. По крайней мере, всплеск начала нулевых сегодня практически сошел на нет. Вновь стала мрачнеть и литература.
А что касается русского народа — он столько испытал за последний век (не беру предшествующие), что, уверен, писателям нужно относиться к тому, что они пишут, ответственней. Очень коробят псевдоисторические, а то и юмористические произведения о гражданской войне, Великой Отечественной, о стройках социализма, о колхозах, перестройке. О серьезном хочется читать серьезные вещи. А кто будет герой — невротик или светлая личность — это уже частность.
— А вот такой странный вопрос: ты когда-нибудь смеялся взахлеб над какой-нибудь книгой? Тебя когда-нибудь радовала литература до некоего душевного светлого просветления?
— Никогда не любил текстов, написанных лишь для того, чтоб посмешить. Смеялся над рассказами Зощенко, над «Золотым теленком», над ранними рассказами Чехова. Но после этого становилось тоскливо, даже страшно: особенно отчетливо виделась глубинная неправильность жизни… Душевное просветление иногда происходит, но его трудно назвать именно светлым и радостным. Просто обнаруживаешь в книге то, что сам замечал, старался разглядеть, и вдруг это — в книге, и видится так, как в оптическом прицеле — не увеличенно, но четче, чем виделось мне. Таких вещей очень много, перечислять названия не имеет смысла — почти все значительные произведения литературы. Рад, что испытываю просветления от некоторых текстов моих ровесников — Ильи Кочергина, Антона Тихолоза, Ирины Мамаевой, Анны Козловой, Дениса Гуцко, Дмитрия Новикова, Михаила Титова…
— Леонид Андреев действительно самая важная фигура для писателя Сенчина? Вообще у меня есть ощущение, что русский экзистенциализм начала века для тебя более важен, чем прославленные европейские экзистенциалисты, пришедшие позже: Сартр, Камю. Или я ошибаюсь?
— По-моему, вся настоящая литература экзистенциальна. Просто французы — Сартр, Камю — это оформили в некое направление и, оформив, перестали писать настоящую прозу, стали теоретиками. К слову сказать, жена Сартра Симона де Бовуар, не особо теоретизируя, написала несколько великих романов…
«Смерть Ивана Ильича» Толстого, например, для меня вершина того, что можно назвать экзистенциализмом. Чехов… Если вдуматься в то, что написано Чеховым, то жить не захочется — не имеет смысла. Недаром его так не любят нынешние молодые писатели. Они хотят действовать, а Чехов показывает бессмысленность любых действий, начиная с поедания обеда и заканчивая преобразованием мира…
А Леонид Андреев… Он, по-моему, ярче всех остальных писателей показал то, что происходило в русской жизни на стыке девятнадцатого и двадцатого веков. И потому был так популярен именно в то время, но отторгнут обществом уже в конце 1900-х. Я вижу в произведениях Андреева 1898-1908 годов много схожего с тем, что произошло через столетие, вплоть до года, чувствую близость своего сознания с сознанием его героев. Но после 1908-го эта страшная актуальность Андреева гаснет, появляется много ложного, надуманного, явно слабого. По замыслу грандиозный роман «Сашка Жегулев» тоже не получился, пьесы стали небрежными, схематичными. В итоге его, как и положено, закидали камнями. Может, и заслуженно.
— На кого ориентируешься в современной литературе? Есть ли возможность продолжать классические традиции русской литературы?
— Мне кажется, в нашей литературе уже произошла по-настоящему коренная перемена. Прежде всего — языковая. Нечто схожее с тем, что было, когда еще писал Державин, но уже был Пушкин. Может, даже двадцатые годы прошлого века не принесли в литературу таких изменений, как нынешние. Перед тем все-таки был период Серебряного века, а у нас его подменил постмодернизм, насквозь пропитанный соцреализмом. А «советский» и «антисоветский», как говорил Довлатов, — одно и то же… В последние три-пять лет литература, как и вообще общество, стала другой. Совершенно. Кто-то пытается писать, жить, разговаривать как прежде, но это уже не воспринимается, это уже какой-то нелепый архаизм. Поэтому именно в современной литературе ориентироваться сегодня не на кого, столпов нет. Сохранять какие-то традиции бессмысленно, подражать кому-то — невозможно. Единственный выход — это писать по возможности честно, искренне, на том языке, на котором люди сегодня говорят.