Лев Гинзбург - Бездна. Повествование, основанное на документах.
Или присутствуешь на допросах, видишь, что допрашиваемый не выдерживает пыток, начинает выдавать своих, — бывало и это. Тут уже другого рода нужна помощь, нужно спасти человека от предательства и позаботиться, чтобы он не провалил других. Помню, был схвачен парашютист Заболотный. Над ним «колдовали» несколько дней, наконец он дрогнул. Следователь Циприс, радостный, вышел из кабинета, подмигнул мне: «Сдвинулось дело, можешь зайти, убедиться…»
Я заглянул в комнату — Заболотный сидел избитый, истерзанный (только что закончился допрос), перед ним поставили тарелку с едой. Он с жадностью стал есть: переходил на немецкое довольствие. Я похлопал его по плечу, достал сигареты.
— Молодец, рус, правильно сделал, что все решил рассказать.
Поев, Заболотный затянулся дымком, он, видимо, поверил уже, что жизнь себе купил.
— Да, — говорю, — есть у вас, у русских, хорошая песня: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага…» — Махнул рукой. — Признавайся не признавайся, все равно ты живым не уйдешь! До смерти четыре шага! — И рассмеялся ледяным гестаповским смехом…
Заболотный понял, что предательство ему не поможет. Во всяком случае, стимул к дальнейшим откровенностям у него пропал.
И обезвреживание провокаторов происходило часто совсем не так, как это изображают иные писатели: мол, завел его на пустырь или в лес и прикончил. Нет, приходилось вести сложную игру, подбирать для него такое задание, чтобы он обязательно провалился или в глазах немцев выглядел как дезинформатор, вводящий их в заблуждение, — тогда они сами его уберут.
Словом, это была томительная будничная работа, далекая от приключенческой романтики. Здесь имеешь дело с такими негодяями, подлецами и мелкими душами, что иногда исход большой операции могла решить бутыль подсолнечного масла, которую в виде одолжения раздобудешь для шефа, или какая-нибудь завалящая бабенка, с которой ты сведешь «друга-эсэсовца».
Признаться, я раньше никогда не думал, что люди могут опускаться так низко, и даже гестаповцев представлял себе совсем по-другому. Я знал об их жестокости и коварстве, но представить себе не мог масштабов их злодеяний и того, что такие ужасные зверства совершают люди внешне обходительные, которые, казалось бы, и муху не обидят. Они умели разговаривать вежливо, добродушно, с улыбочкой вытягивать из человека нужные сведения, а потом с такой же добродушной улыбкой стрелять ему в затылок. Они могли ночь провести с женщиной, а наутро, поцеловав ей руку и выпроводив на улицу, выстрелить этой женщине в спину.
Убийства и расстрелы были для них не только службой, но и отдыхом, любимой забавой. Все их разговоры, все их шутки так или иначе вертелись вокруг темы убийства. Они подходили, приставляли вам палец к затылку и хохотали: «A, Georg! Genick-schuЯ!»[12] По вечерам, в казино или на камерадшафтсабендах, они без конца рассказывали друг другу, как кого расстреляли, куда угодила пуля, как человек перед смертью хрипел и так далее. Был ажиотаж — у кого на счету больше расстрелянных. Эти цифры искусственно взвинчивались, каждый стремился увеличить свой личный счет любым способом. Помню, однажды прибыл эшелон с отправляемыми в Германию украинцами. Следователь Циприс явился на станцию, отобрал из эшелона триста человек — просто ткнул пальцем: «Этот, этот, эта…» — и велел их расстрелять как заболевших тифом.
Перед расстрелом людей раздевали догола, вещи укладывали в бумажные мешки. Часть вещей — все, что получше, — отмывали от крови и забирали себе, остальное отправляли в «рейх», в интендантства.
Я много наслышан был о немецком педантизме, честности, о том, что немец никогда не ворует. Но это сильно преувеличено. Во время обысков они обязательно норовили что-нибудь стянуть, называли это «цап-царап» и смеялись. Надо сказать, что паек они получали чрезвычайно скромный, — прямо предписывалось «улучшать питание», используя местные условия. Рацион был такой: утром — полкотелка ячменного кофе (Bohnenkafee, — кофе в зернах выдавался только по праздникам); в обед — на первое гороховый суп с консервами, на второе — пудинг, облитый фруктовым соусом, или суррогатный кисель; вечером — 20 грамм маргарина, 80 грамм плавленого сыра, или 50 грамм португальских сардин, или же 100 грамм колбасы. На день выдавалось полбуханки хлеба и 6 штук сигарет. Раз в месяц полагался дополнительный паек, «маркитантские товары» — полбутылки вермута, бутылка шнапса, пять пачек сигарет и две плитки соевого шоколада. Жалованье выплачивалось — офицерам 54 марки в месяц, солдатам 37 марок. И тем не менее питались они неплохо, всего в основном хватало, потому что главным «источником существования» был грабеж. Но грабили организованно, конфискованные продукты, гусей, кур, молоко сдавали на склад и распределяли между собой, согласно калькуляции.
Это были самые настоящие бандиты, но официально узаконенные, с орденами, с медалями и военными званиями. К тому же они считали себя представителями самой культурной нации в мире, но культура у них была такая же фальшивая, как их улыбки. Даже внешняя, наружная культура была лживой. Ониг например, очень редко мылись в бане — один — два раза в месяц, не чаще. По утрам умывались в том же тазике, в котором брились: мыльной, грязной водой слегка споласкивали физиономию; зато своим ежедневным бритьем хвастались как величайшим признаком цивилизованности: «Мы не то, что русские свиньи! Мы каждый день бреемся!» Ходили в выутюженных мундирах, опрысканные одеколоном, сапоги начищены до блеска, замшевая перчатка кокетливо расстегнута, а кой у кого под мундиром — грязное нижнее белье.
Культурный и политический кругозор у них был ничтожный, до предела суженный нацистским практицизмом, Все их философские познания ограничивались несколькими цитатами из Гитлера, Мольтке, графа Цеппелина, чьи афоризмы висели в рамочках, под стеклом, на стенах казино и в служебных кабинетах. О Канте, Гегеле, Шопенгауэре понятие имели самое смутное; из истории слышали кое-что о древних греках, римлянах, древних германцах и Фридрихе. Я их своими весьма скромными сведениями из немецкой истории, философии и литературы просто поражал. Они говорили: «О, Георг! Ты настоящий профессор!»
Книги они читали в основном низкопробные — так «романы за 20 пфеннигов», о любовных похождениях какого-нибудь офицера или о «подвалах ГПУ». В офицерских общежитиях стены были обклеены портретами киноактрис, вырезанными из журналов, и фотографиями полуобнаженных красоток.
Омерзительна была их мещанская сентиментальность, их усвоенные с детства традиции! Если отмечался день рождения начальника гестапо или его заместителя, то на рассвете у двери его спальни собирались подчиненные, будили новорожденного какой-нибудь немецкой песенкой. Толпятся у двери и своими бычьими голосами заводят: «Проснись, дитя, уж утро наступило!» А он лежит себе в постели, довольный, слушает…
Я не встречал людей более жадных. Каждая сигарета была у них на учете, над каждым пфеннигом они тряслись. Эти «фронтовые офицеры», «оперативные работники» были, по существу, мелкими лавочниками. Заплесневелую краюху хлеба, истлевшие, сношенные домашние туфли они не выбросят, а спрячут в рюкзак, потом, при случае, торжественно преподнесут сожительнице, или прачке, или уборщице: вот, мол, возьми, германский офицер тебе дарит, ты довольна, а?.. Хотя они много разглагольствовали о будущей организации мира и мировом господстве, цель у них была одна: после войны устроить для себя благополучную жизнь, иметь хороший дом, оборотные средства, фабричку, клочок земли.
И вот что удивительно: многие этой цели достигли. Собственно говоря, мечты их сбылись. Большинство из моих «сослуживцев», кроме тех, кто погиб на фронте или попал под суд в первые послевоенные годы, устроились в полном соответствии со своими планами.
В Дармштадте, в Мюнхене, в Ганновере — по всей Западной Германии раскинуты их магазинчики, фабрички, ресторанчики: свою войну они выиграли! Причем нынешнее свое благополучие они вовсе не считают чем-то случайным, результатом какого-то недосмотра со стороны победителей или необыкновенной милостью господа бога. Ведь на то они и немцы, чтобы жить хорошо! Это другие пусть живут плохо. Мы — немцы, мы дали Гуттенберга, Бертольда Шварца и Иоганна Вольфганга Гёте! И хотя ни Гуттенберг, ни Бертольд Шварц, ни Гёте не имели никакого отношения ни к комиссару Брандту, ни к следователю Ципрису, ни к оберштурмфюреру Дитману, ни к унтерштурмфюреру Рунцхеймеру, эти последние считали себя вправе взимать оброк со всего человечества за «подаренную немцами» цивилизацию.
Сколько я за свою службу таких разговоров наслушался! Я уже не говорю о евреях или поляках, которые для этих «сверхчеловеков» были просто-напросто вредными бактериями, или о русских, которые рассматривались как нецивилизованные дикари (из персонажей русской истории почиталась только Екатерина II: «Sie war doch eine Deutsche!» — она была немкой!). Они о своих союзниках отзывались с нескрываемым презрением. «О, румыны! — всерьез объяснял мне Брандт. — Они ведь происходят от тех римлян, которых высылали в дальние провинции за воровство, так что воровство им передалось по наследству! Итальянцы — бездельники, нищие. Дуче у них единственный порядочный человек» да и то с большими недостатками: миндальничает с евреями…»