Станислав Рассадин - Книга прощания
Но!…
Вернемся, однако, к оборванной нашей беседе; жаль бросить ее на полуслове.
– Давно хотел, Фазиль, у тебя спросить и спрошу нарочито грубо. У тебя никогда не было «комплекса чучмека»?… Поясню, откуда эта грубость, как догадываешься, не моя. У меня когда-то давно был разговор с покойным Ви- лем Липатовым, и он рассказал: был, говорит, в ЦК, беседовал там с одним: «Вот такой парень, наш парень!» – и тот ему сказал про «Белый пароход» Айтматова. Вернее, про трагический финал. «Ну, говорит, Вилька, если б ты нашего русского мальчика утопил, мы б тебе показали. А киргизский – да… с ним!» Вот такая дружба народов. Но ведь если бы твой «Козлотур» был не про Абхазию, а про наше Нечерноземье, вряд ли его судьба оказалась бы такой счастливой.
– Ты, когда прочитал рукопись, так тогда и сказал: прекрасная вещь, но – не напечатают.
– Правда? А я этого уже не помню. Короче: был у тебя такой комплекс или нет?
– Нет. Никогда. Социально, конечно, я испытывал нечто вроде неполноценности: отец выслан, два дяди репрессированы… Но национально – нет.
– Так я и знал! Ты слишком полноценное существо, чтобы испытывать что-то подобное.
– Нет, и у меня был провинциальный комплекс, чисто технический. Подняться в лифте… Разговаривать по телефону – тем более, как это принято в Москве, часами… С этим действительно были затруднения. В Сухуми у нас просто не было телефона.
– А сегодня? Я что-то не обращал внимания – у тебя, скажем, есть видео?
– Что ты имеешь в виду?
– Ну, видео… Видеомагнитофон. Приставка такая к телевизору, чтобы фильмы смотреть.
– А… Есть. Но это Сандрик смотрит. А я не очень знаю, как с самим телевизором управляться.
– Ладно. Комплексов у тебя, можно сказать, не было. Наоборот, судя по твоим ранним рассказам, ты к нам, коренным москвичам, относился довольно иронически.
– Это, наверное, было. Как ни странно, но почему- то – может, потому, что я рано начал читать Толстого, – у меня было ироническое отношение к цивилизации. И к большому городу как к ее части. Огромные толпы на улицах, в метро внушали какую-то тоску. Я сильно ощущал одиночество в толпе – то, чего на природе не испытывал. Впрочем, отношение к толпе и сегодня не изменилось.
– Догадываюсь – и, между прочим, поэтому был потрясен, узнав, что ты, хотя бы и на волне перестройки, согласился стать депутатом. Жалел, что меня в Москве не было, а то бы я тебе аж в ноги кинулся: «Фазиль, ради Бога, не надо!…»
– Да, это было ужасно! Внушало ужас само присутствие там. Я не пропускал заседаний, но ни разу не выступил. Вообще все говорили: как только меня покажут по телевидению, я сплю. Это было близко к истине… Правда, когда мне предложили стать депутатом, я отказался, но земляки начали напирать на мои патриотические чувства. А я не скрывал от них, что я против отделения Абхазии от
Грузии, что надо сосредоточить свои силы на решении экономических задач внутри нашей автономной республики, развивать демократию и больше ничего не менять. Я напоминал, как болезненно этот вопрос воспринимается даже в Европе: баски в Испании, ирландцы в Англии… Сказать все это было очень непросто, но я был уверен, что другого пути нет, что всякий друтой путь – в кровавый тупик… Как и вышло. Впрочем, ни один народ никогда не прислушивается к мнению своих писателей.
– Но как его за это винить? Ты же сам в первых главах «Сандро» больше шутил насчет эндурства, а потом спохватился и стал объяснять, что эндурцы – это мистика национального предрассудка и тому подобное.
– Да! Я даже испугался. Эндурцы, кенгурцы – это ведь из моей детской игры. Я еще в детском саду придумал два племени, Эндурию и Кенгурию, рисовал их карты, изображал сражения между ними…
– Вроде Швамбрании.
– …И мой любимый дядя, который погиб потом в Магадане, хохотал над рисунками. И вдруг мой немецкий переводчик, прочитав «Сандро», спрашивает меня: «Эндурцы – это евреи?» А один мой родственник из Очам- чири говорит: «Знаю, кого ты имел в виду – грузин». Вот тут мне стало страшно. Детская игра – и вдруг отзывается в кровавом кошмаре. Как будто реализуются гоголевские ужасы… Я все думаю: почему именно двадцатый век, век таких грандиозных успехов в науке, стал и веком страшного национализма? И понял: потому же, почему он стал веком тоталитарных режимов. В ходе цивилизации на политическую арену вышло множество полуграмотных людей. И в двадцатом веке их количество перешло в качество. Масса людей, которые потеряли основы тысячелетней народной этики и не усвоили общекультурную этику, почувствовала возможность как-то влиять на политику. А если повезет, то и выскочить в правящую элиту. Мне кажется, люди, когда-то говорившие о вреде всеобщего образования, были не так уж глупы, хотя выглядели реакционерами.
– Мне это тоже приходило в голову. Помню, как сперва удивился, что нечто подобное писал Владимир Иванович Даль. А адмирал Шишков был даже против перевода
Библии на живой русский язык. Боялся, что она будет валяться под лавками в избах…
– Нет, с этим я не согласен. Поэтическая сила Библии так велика, что даже не слишком хороший нынешний перевод не мешает ей влиять на сознание людей. Но, в общем, по крайней мере лучшие из тех, кого называли реакционерами, были озабочены не своими эгоистическими интересами, а пониманием опасного межеумочного положения людей. А в наше время пропаганда вообще и пропаганда прогресса в частности порождают в человеке чувство дурного историзма. Чувство быстро меняющегося мира. Отсюда неустойчивость, взвинченность, азарт. Поспеть! Поспеть! Поспеть!… Не поспеешь к историзму, так поспеешь к погрому! И вот у нас этот бег на месте в течение семидесяти лет породил в людях чувство обделенности. Чувство украденной судьбы. А кто украл? Утешительнее думать, что кто-то конкретно, какие-то злонамеренные люди, живущие между нами…
– Эндурцы!
– Вот они-то, мол, мутят нашу жизнь. И надо во что бы то ни стало их выделить, но по какому признаку? Нация! Вот признак, по которому не ошибешься!
…Когда-то на одном вечере Искандера спросили, почему он, воспевая родной Чегем, живет все же в Москве, – не больно-то умный и совсем не корректный вопрос, от которого не грех отшутиться. Чтобы не огрызнуться. Фазиль, однако, наморщив лоб, стал отвечать со всей добросовестностью, а закончил мрачно. В Чегеме, сказал он, сейчас почти никого уже не осталось.
В романе о том же сказано, пожалуй, еще безнадежнее, даром что каламбурно: «Моя голова – последний бастион защиты от цивилизации… В бастионе моей головы последняя дюжина чегемцев (кажется, только там она и осталась) защищает ее от лезущей во все щели нечисти…»
Сказано – и тем более писано – было еще до грузино- абхазской войны.
Когда в Абхазии начала литься кровь, я, помнится, сказал Искандеру:
– Прости мне мой черный юмор, но теперь тебе есть чем кончить роман: дядя Сандро убит на улице Мухуса эн- дурской пулей.
Для забывчивых: Мухус – в искандеровской прозе псевдоним Сухума.
Но Фазиль моей невеселой шутки не принял:
– Нет. Сандро умереть не может.
Конечно, не может. Как Швейк. Как Теркин. Как все те – и все то, – в неразрушимость чего стоит верить.
ПОРАЖЕННЫЙ
«…Пишу тебе в деревне, утром, под тихое урчание холодильника, довольного, очевидно, тем, что пополнился мясом и пр. Прекрасная штука – одиночество. То, которое ты волен прекратить. Это все тот же ключ в дверях: все определяется, с какой он стороны, с твоей или нет. Если с твоей, то можно жить и в Петропавловской крепости.
Кстати сказать, там и вправду были квартиры, жилье; последние жильцы удалились, кажется, во время блокады. Нет, позже. Был там у меня свойственник, что ли. Переночуешь и чувствуешь, как у тебя ноют и пухнут суставы. А Трубецкой бастион был пуст: окна выбиты, ветер свистел и гонял сор…»
Полагаю, что являюсь владельцем сокровища – нескольких десятков писем от Юрия Владимировича Давыдова, моего нежного друга Юры. Мы ведь обитали еще в эпистолярной эпохе, зуд переписки атадел не только нами, и не зря Давыдов писал мне: «…Пока ты живешь в Москве, я могу даже и неделями тебя не видеть, в телефон не слышать, а стоит тебе уехать, как меня не только тянет «на общение», нет, я тотчас ощущаю образование какой-то зияющей пустоты… Отчего так, а?»
Вот и строю эту главу на его письмах – тем более какова проза! Даром что назначалась одному-единственному читателю.
Итак, продолжим, по возможности не прерывая:
«…По ходу дела в моих «Тучах» (окончательное название – «Соломенная сторожка». – Ст. Р.) будет эпизод: генерал-губернатор Восточной Сибири, ревизуя летом 1870 года вверенный ему край, посещает Нерчинскую округу. Как мне пофартило прошлой осенью! Теперь, сейчас вспоминаю не прелесть даурских березок, очень изящныхи, по-моему, белоснежнее наших, ну прямо как творожок, и не сопки вспоминаю и не третье-четвертое, а тишину. Я такой нигде никогда не слыхивал. Ни в вятских лесах, ни на Сахалине, ни на Кольском полуострове. В Забайкалье это не просто отсутствие шума, это не нечто из шелеста листвы или звона речки, а это что-то огромное и, главное, как бы существующее совершенно самостоятельно, как вот самостоятельно существует эта или та сопка. Какая-то ТИШИНИЩА!