Мария Голованивская - Признание в любви: русская традиция
– Ну? – спросила она. – О чем вы хотели со мной говорить?
Он швырнул портфель на кровать, взъерошил волосы и начал гвоздить кулаком непроветренный воздух в комнате.
– Товарищ Зотова, мы всегда подходим к делу в лоб, прямо… В ударном порядке… Половое влечение есть реальный факт и естественная потребность… Романтику всякую там давно пора выбросить за борт… Ну вот… Предварительно я все объяснил… Вам все понятно…
Он обхватил Ольгу Вячеславовну подмышки и потащил со стула к себе на грудь, в которой неистово, будто на краю неизъяснимой бездны, колотилось его неученое сердце.
Для русской культуры противопоставление любви и секса – сущностно и находится в предельных узлах вертикали верх – низ: любовь – это высшее, а секс – низшее; любовь – это то, что бывает и к Богу и к ближнему своему, а секс – это тварное, животное, примитивное, доступное всем, даже тем, у кого нет души. Отрицание революционной мыслью души и всего, что связано с этим понятием, наряду с десакрализацией женщины, мгновенно убили понятие любви, оставив вместо нее отчетливый категориальный хаос, где удовлетворение половой потребности и воспроизводство (на римский манер) оказываются разорванными и, следовательно, разорванным оказывается само представление о целостности и половинах.
Два равных существа, удовлетворяя свою половую потребность, оказываются связанными лишь общим и светлым делом строительства коммунизма, делегируя детей в детские сады (если не в детские дома) и посвящая себя лишь станкам и партсобраниям.
Дело здесь не только в большевиках, это – реалии большой заводской урбанизации, всегда стремящейся к распределению труда и делегированию функций: кто-то печет хлеб, и он продается в магазинах, кто-то вырабатывает электричество, и оно приходит к нам по проводам, кто-то воспитывает наших детей. Отсюда же в какой-то степени и идея римских инкубаторов – не будем забывать, что Древний Рим был полноценным мегаполисом, в котором проживало около полутора миллиона человек. (У Льва Гумилева в книге «Струна истории» читаем: «Некоторые предприимчивые римляне устроили инкубаторы. Туда отправляли рабынь, там их кто-то оплодотворял… Потом они рожали ему рабов, воспитанных в его доме. Но это уже были члены домашней системы, которая в римское время по-латыни называлась «фамилия».)
Если любви нет, а есть только телесность, если объект влечения не является мифической половиной, дополняющей до целого своей отличностью (идея плюса и минуса, в сумме дающих ноль, круг, замкнутость), то тогда этот сексуальный объект может быть любым: любой женщиной, любым мужчиной, любым ребенком, любым стариком, любым животным или предметом. Если переместиться в область, освоенную русской литературой, – геем, лесбиянкой, замужней женщиной, тещей, несовершеннолетней девочкой, молодым мальчиком, родственником или родственницей (все это есть у Нагибина, Лимонова, Сорокина, Виктора Ерофеева, Пелевина). С позиций умозрительной логики – это корректно. Да и сегодняшняя практика подтверждает такую интерпретацию.
Крах советской идеологии дал проявиться женскому «колдовскому естеству». Но единожды нарушенная сакральность обратно «не отрастает». Именно поэтому с точки зрения концепции «сексуального» теперь колдовать может кто угодно: мужчина, мальчик, старушка, родственница, раз прежних ограничений уже нет, а новых еще нет. Все хорошо, что возбуждает. Все прекрасно, что удовлетворяет.
Но стал ли пресловутый «перепих» явлением культуры, таким как Камастутра или Овидиева Ars amandi (Наука любви)? С моей точки зрения, «перепих» – это русский сниженный перевод слова «секс» и никакой культурной традиции за ним не стоит. Это, с одной стороны, тинейджерская игра во взрослость и вседозволенность, а с другой – обычный городской миф. И переводится это слово с русского на русский как «быстрое и никчему не обязывающее удовлетворение сексуального желания или сексуального любопытства». В современной русской литературе (а не чтиве), про перепих ничего значимого не написано, поэтому смело проходим мимо и ждем, пока это либо станет, либо не станет атрибутом современной русской бытовой культуры.
Но что происходит при этом с героями и героинями большой русской литературы из приведенного выше списка? Что испытывают герои Набокова, Лимонова, Нагибина, Сорокина? Чем становится само их сексуальное чувство? Так ли его легко удовлетворить, как выпить стакан воды?
Очевидно, что нет.
Возникает новая раздвоенность каждого, в котором живы обе, но уже иные, половины: старая и новая. Те самые половины, что из платоновского «Пира». Старая, по привычке живущая в старой системе координат, где «все или ничего», «всегда и никогда», «любить или умереть», и новая, где есть потребность, секс, объект, и все это лежит в плоскости не сакральной (табуированной, ритуализированной), а обыденной (предельно открытой) практики жизни. Эта раздвоенность порождает болезненность и заставляет героев в объяснениях говорить о переживаемом им влечении как о безумии. Почему? Не потому ли, что телесность дискретна и конечна? В отличие от мифа о любви, представляющего любовь как бесконечный, не дискретный, неисчерпаемый феномен?
Для Гумберта Гумберта его влечение к Лолите было безумием. В тексте Набокова от его лица это говорится не раз. «К этому времени я был в состоянии возбуждения, граничащего с безумием, но у меня была также хитрость безумия», или «Наконец сексуалист во мне (огромное и безумное чудовище) ничего не имел против…» Или «У подзорной трубы моего ума или безумия хватало силы различить…» и так далее.
В романе Алексея Толстого «Хождение по мукам» героиня о сексуальной близости заключает следующее: «Это то, чего я боялась и хотела, но это похоже на убийство…» Или там же героиня говорит герою: «Вы вошли в меня, как болезнь». При этом совершенно не важно, каким языком в самом объяснении говорится о вожделении: поэтическим (в литературе классической традиции) или сугубо прозаическим (в литературе советской).
Там же:
«Даша чувствовала, как он впускает в нее иголочки. В его словах была затягивающая мука…
– Теперь я только расплескаю драгоценное вино. Вы должны понять, чего мне это стоит. Протянуть руку и взять…
– Нет, нет, – быстро прошептала Даша.
– Нет, да. И вы это чувствуете. Нет слаще греха, чем расточение. Расплескать. За этим вы и пришли ко мне. Расплескать чашу девичьего вина».
Григория и Аксинью из «Тихого Дона» связывает безумная, жестокая страсть, то же у Анчарова, Казакова, в противовес Романову и другим писателям, зафиксировавшим отношение к половому акту как простому материалистическому факту. Влечение мыслится как безумие у лучших современных писателей. Вот например, фрагмент любовного объяснения у Виктора Ерофеева в «Русской красавице»:
«Как передать состояние, когда отключаешься и начинаешь жить в другом измерении?.. А иногда вдруг всплывешь на поверхность и держишься на воде, а потом снова под воду и – до свидания! Так, всплывая в ту ночь в разомкнутые мгновения, я находила себя в кровати, а рядом барахталась Ксюша, ее искривленное лицо потянулось ко мне, вытянулось и укусило так, что я встрепенулась и не могла сообразить – не то возразить, не то согласиться с таким отношением, однако была отвлечена видением более категорического порядка, которое уставилось мне в щеку и стало горячим. Я схватила его и, оттянув – он вздрогнул и выгнулся, – сказала ему: Здравствуй, вождь краснокожих! Упершись коленями в мякоть постели, обласкав его для приветствия, была удивлена тем обстоятельством, отчего, видно, и всплыла, что некий другой вождь впился в меня с совершенно иной стороны, а Ксюша, как луна, взошла откуда-то с правого бока. Казалось, меня обложили, и я недоумевала, представленная на крыльце одному Антону, не мог же он настолько раздвоиться, однако была занята и только удивленно промычала, да и Ксюша наконец-то попалась, но вместо того, чтобы от меня отползти, она еще больше прижалась, и мы, обнявшись, поднялись в воздух. Охваченные волнением, пламенем и оттопырясь, мы набрали высоту и – понеслись! понеслись! вытянув головы, наперегонки, смеясь и повизгивая – понеслись! понеслись! И снова я отключаюсь, и память спит – вдруг боль и мой возглас!»
Для обозначения комплекса сильных любовных чувств с ярким сексуальным подтекстом в наш обиход через русскую литературу вошло слово «страсть», первоначально обозначающее возвышенное демоническое чувство: «Люблю тебя нездешней страстью, / Как полюбить не можешь ты. / Всем упоением, всей властью / Бессмертной мысли и мечты» (Лермонтов «Демон»). Нечто возвышенное сохраняется за этим словом до сегодняшнего дня, так же как и оттенок значения, связанный с первоначальным смыслом – муки, страдания, очевидные в понятии «страсти Христовы». Уже у Гончарова в «Обломове» намечается первое противопоставление страсти и любви, еще слитых воедино в приведенной цитате из «Демона»: «Ее взгляд встретился с его взглядом, устремленным на нее: взгляд этот был неподвижный, почти безумный; им глядел не Обломов, а страсть». Первое понятие обозначает высшее чувство, второе – его болезненного двойника. Этот болезненный двойник мощно развивается, присваивая себе один за другим негативные признаки: где-то страсть сравнивается со злобой, где-то с немыслимой мукой, где-то с грехопадением, где-то с полным отречением от себя».