Фантики - Генис Александр Александрович
По утрам я чувствовал себя как Афанасий Никитин, по вечерам – как Садко Богатый гость. Обильное чудесами путешествие не оставляло меня без экзотики ни на час. Я медитировал под деревом бодхи, где Будда произнес первую проповедь. В его родном городе свирепые бабуины швыряли в меня плоды и сучья. Я катался на слонихе-ровеснице по розовому Джайпуру. В Бенаресе я видел, как паломники душистой веточкой чистят зубы, зачерпывая воду из Ганга (мимо проплывали плоты с полусожженными трупами). Я побывал на похоронах знатного гурка (за гробом несли британские ордена и кривой кинжал покойника). Приносил жертву (голубя) в непальском храме Кали. Пил мутное пиво-чанг с шерпами. Видел тигров-альбиносов в саду раджи. В Дели я подружился с сикхом, в Агре встретил бога, в пустыне ел акриды. Но когда эта часть Азии показалась мне исчерпанной, наиболее утонченный из моих гидов сказал, что безумие – уезжать домой, не увидав жемчужину Индостана: заповедник с самыми редкими животными всех тропиков. Не устояв, я нанял машину с шофером (иностранцам не позволяют водить, чтобы сдуру не задавили корову). Мы выехали на рассвете, как только освободилась дорога, на которой ночевали нищие. Но и без них езда была нелегкой – за городом асфальт кончился, и машина постоянно застревала – то в пробках, то в канавах. Измученные тряской, мы добрались до цели лишь к вечеру. Спешившись у высоких ворот, мы молча прошли немалый остаток пути по тропе с колючками. На берегу полноводного по зимнему времени ручья проводник показал мне знаком, куда смотреть. Но я ничего не видел, пока он не одолжил мне артиллерийский бинокль с насадкой для ночного видения. Справившись с незнакомой оптикой, я наконец заметил небольших черных птиц, летающих над саванной. Тут, уже не справившись с восторгом, егерь в чалме шепнул мне в ухо: “Грачи прилетели!”
Грачи и в самом деле интересные птицы. Согласно писаниям орнитологов, их отличает упрямство. Выбрав себе жилье, они остаются ему верны, что бы ни делали люди и хищники.
“Когда Лейпцигская городская дума, – пишет Брем, – решила избавиться от грачей, в изобилии поселившихся на соседних тополях, в дело пустили стрелков и вооруженную силу. Ничего не добившись, перед птицами развернули кроваво-красное революционное знамя. Красные флаги, – продолжает не без удовольствия классик, – весело трепетали по ветру под гнездами грачей, на страх и ужас всех мирных граждан, но грачи не побоялись подозрительного красного цвета”. России, однако, грачи нравятся, ибо они двигаются вместе с любимой народом весной, покрывая в день столько же, сколько она: 50 километров. Возможно, поэтому, когда поздним ноябрем 1871 года, накануне долгой петербургской зимы, в Академии художеств открылась первая выставка передвижников, ее душой безоговорочно признали картину Саврасова. В каталоге она называлась с подчеркивающим неизбежность весны радостным восклицательным знаком: “Грачи прилетели!”
Во времена, когда кардинальная простота спорила с радикальной наивностью, всякую картину считали честным окном. Выглянув из него, зритель видел примерно то же, что он мог бы разглядеть и без художника. Но, премьера скромного отечественного импрессионизма, картина Саврасова была не окном, а форточкой – уникальным (я нигде больше ее не встречал) ответом на русские морозы. Полотно “Грачи прилетели!” выполняет ту же функцию: впускает свежий воздух, по-прежнему опьяняющий зрителя, особенно зимой. С тех пор квадратный холст Саврасова вошел в ДНК россиян, превратившись в мнемонический знак нации и эпиграф ее природы. Я встречался с этой картиной в букваре и в детской комнате милиции, в депо пожарной охраны и в кабинете университетского ректора. Она висела (рядом с иконкой) в избе пасечника, делившегося со мной фольклором, и в квартире участкового, за дочкой которого я безуспешно ухаживал. Избавиться от “Грачей”, как и предупреждал Брем, невозможно. Остается их полюбить, причем с недоступной чужеземцу страстью:
Не поймет и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и робко светит В наготе твоей смиренной.Но что бы ни утверждал Тютчев и другие патриоты, убогая прелесть нищеты вовсе не является исключительно русским достоянием. Эксклюзивной, говоря по-нерусски, картину Саврасова делает не архитектура худого забора и покосившегося сарая, а специфический тип отношений между родной землей и присущими именно ей временами года. Дело в том, что в континентальной державе зима и лето стабильны, постоянны, даже вечны – как смерть и жизнь. Зато весна и осень мимолетны. И не потому, что коротки, а потому, что их суть проявляется в перемене, в движении, в росте или угасании. В этом их творческий, а в случае весны и России – еще и революционный характер. В речной стране, где ледоход встречали разбивающие заторы пушки, смена сезонов была долгожданным и опасным, как революция, потрясением. Об этом – “Весна священная”, где воинственные остинато Стравинского выколачивают дробь из отечественной природы. Русская весна требует жертв, без которых не может обойтись необходимая, неизбежная и всегда волнующая метаморфоза. Из всей этой регулярной драмы Саврасов выбрал лишь один, но самый главный момент – первый. Колесо русского года схвачено художником в тот момент, когда оно вновь, после долгого зимнего прозябания, пришло в движение.
На холсте Саврасова – все старое, причем не древнее, не старинное, гордящееся патиной традиции, а просто дряхлое. И разрушающаяся церковь, и забор, и кривые березы, но прежде всего – снег. Еще недавно – может быть, вчера – снег был хозяином жизни, ее диктатором, навязывавшим людям нужду, а природе – спячку. Но сейчас его, порыжевшего и ослабшего, жалко, как повешенного врага. Он больше не вызывает ужаса – только отвращение. И чем быстрее труп поглотит земля, тем легче на ней будет жить героям картины – грачам, которые то ли заменяют деревню, то ли намекают на нее своей тесной, общинной – роевой, как говорил Толстой, – жизнью. Глядя на картину, мы, кажется, слышим оглушительный грачиный грай, но необычной ее делает не звук, а запах. Саврасов изобразил весну, а не грачей, которых он заманил на свое полотно бесспорным аргументом – ароматом грядущего тепла. Старый пес музеев, я сразу узнаю тут запах русской весны. Непереводимый, как Пушкин, он неописуем, как все, от чего щемит сердце. Впрочем, это и не важно, потому что за границей так не пахнет, а в России каждый знает, с чего начинается весна. Проваливаясь в рыхлый и оттого особенно противный липкий снег, ты, как зомби, бредешь, подслеповато таращась в небо с еле заметной, но все же ощутимой просинью, оставляя за собой расплывающиеся, почти нечеловеческие следы, как тот персонаж, что ушел за нижний край рамы. Очевидно – в трактир. Его легко понять, ведь если долго смотреть на эту картину, очень захочется выпить. Что Саврасов и сделал. К несчастью, он не сумел остановиться. Но до последних дней, сшибая с доброхотов на очередной стакан, художник рисовал им грачей – по трешке за штуку.
Завтрак на болоте
Перов
Василий Перов
Охотники на привале.
1871
Холст, масло. 119 х 183 см
Государственная Третьяковская
галерея, Москва
В народ я ходил дважды. В первый раз собирать диалекты, во второй – фольклор. Как объяснили нам профессора на филфаке, одна практика нужна, чтобы выявлять шпионов, другая – для души и национального чувства. Добравшись на перекладных до Медведя, я не смог различить оттенки. Полдеревни были староверами, остальные – с раскосыми глазами, которые достались сельчанам в наследство от пленных с Русско-японской войны. Говорили, впрочем, все одинаково, по-псковски – цокая.