Александр Стесин - Путем чая
— Знаете, попробуйте поговорить со своими цветами.
— Это как?
— А так. Попробуйте увидеть в цветке собеседника.
Иными словами, я безнадежен. Пойду лучше погляжу, что получается у других. В противоположном углу комнаты женщина в затрапезном халате корпела над какой-то сложной аранжировкой. Как выяснилось, она продумывала эту композицию в течение последних трех месяцев.
— А что будет, когда она закончит свое произведение? — спросил я у иэмото.
— Ничего. Выбросит цветы и займется новым проектом. Это у вас на Западе искусство стремится в вечность.
Эту песню я слыхал и раньше: западная цивилизация одержима идеей бессмертных творений, а в восточном искусстве господствуют идеи несубстанциальности и непостоянства, пришедшие из буддизма. Так-то оно так, но ведь и здесь не обошлось без желания сохранить результаты своих стараний. Иначе зачем бы участницам этой студии выпускать ежегодный календарь-каталог, куда помещают фотографии лучших композиций?
У Алки получилось лучше, чем у меня, и вместо снисходительного совета поговорить с цветами ее удостоили более серьезного разбора полетов.
— Что-то тут есть, что-то есть… Но вы должны понять, что икебана — это не подарочный букет. Как вам объяснить? Букет, который продается в магазине, это хвастливый рыбак, показывающий всем: «Вчера поймал во-о-от такую рыбу». А икебана — это танцовщица, застывшая в одной из своих самых сложных и неустойчивых поз. В аранжировке не может быть никакой симметрии, симметрия несовместима с жизнью. Не натюрморт, а живая природа, застывшая, но живая — вот что такое икебана.
Западный человек плохо понимает цветы. Но что-то он все-таки понимает. Ведь это цветы будут оплакивать и опекать его, когда он будет лежать под могильной плитой.
На прощание нам предложили подписаться на каталог студии («Мы даем скидку — специально для наших иностранных гостей…»). Фотографии в каталоге красивые, да и поддержать искусство не грех. Но мы поскупились.
Киото
Из окна поезда Синкансэн, несущегося со скоростью триста километров в час, чередование пейзажей напоминает тасование карт в руках шулера. Сколько ни всматривайся, все равно не поймешь что к чему. Одно сменяется другим настолько быстро, что у тебя создается впечатление, будто ничего не изменилось. Это кинематографический эффект, превращение динамики в статику. Зрение покоряется обману, принимает его как данность. Мимо летящего во весь опор состава медленно проплывает панорама панельных застроек. Следующая станция — Фукуяма. За дебаркадером виднеются очертания замка даймё. Наверное, реконструкция. В какой-то момент эти феодальные замки становятся неотличимыми один от другого. То же и с пагодами. Драконья чешуя крыш, длинный шпиль, «врата трех освобождений», тахото, дайто… Все сливается воедино, превращается в застывший ручей («шаг за шагом останавливать звук журчащего ручья» — суть практики дзадзэн, согласно Судзуки).
Махнув рукой на виды, я опустил штору и уткнулся в «Киндл». «Исповедь неполноценного человека». Осаму Дадзай — какая-то двоящаяся фигура; от его творчества рябит в глазах, как от этих заоконных картин, если вглядываться в них, чуть сбавив скорость. В одну минуту его проза кажется невыносимым нытьем, а в другую — пронзительной и достоверной. Скорее всего, она — невыносимое нытье с гениальными вкраплениями. И, возможно, именно эти вкрапления, не позволяющие «списать в утиль» весь корпус Дадзая, были тем, что так раздражало Мисиму. Впрочем, Мисиму, кажется, раздражало практически все, кроме него самого и нескольких авторов, избранных им по неочевидному принципу. В этом плане он похож на Набокова. У Мисимы с Набоковым — при всей несхожести образов и биографий — вообще масса общего: многоязычие, литературная виртуозность, своеобразное сочетание новаторства с консерватизмом, strong opinions, поза аристократа. Странно, что никто из американских критиков, охочих до подобных сравнений, об этом не писал. Или просто мне не попадалось. Попадались сравнения Набокова с Кавабатой (шахматы против го), с Танидзаки (Лолита против Наоми). Хотя как раз в случае Танидзаки, по-моему, никакого сравнения быть не может. Я честно пытался читать «Свастику», «Татуировку» и кое-как одолел примерно половину эпопеи «Сестры Масаока». Больше не смог. А вот Мисиму — «Золотой храм», «Жажду любви», «Смерть в середине лета» — прочел на одном дыхании. И Господь с ними, с его «strong opinions».
Если Мисиму раздражает все, что не вписывается в его картину мира, то Дадзая раздражает в первую очередь он сам. Поэтому у первого — «Исповедь маски» (вполне набоковская игра), а у второго — «Исповедь неполноценного человека». И то и другое — повесть о себе («ватакуси сёсэцу»), она же «эго-беллетристика». Это жанр, в котором написано лучшее не только у Дадзая, но и вообще в современной японской литературе. Симадзаки, Мотодзиро, поздний Акутагава, Наоя Сига и так далее. В более широком смысле, сюда можно отнести и «Рассказы на ладони» Кавабаты (там, где он, ребенок, видит своих родителей умирающими от чахотки), и трилогию Кэндзабуро Оэ об отношениях отца с умственно отсталым сыном, и военные ужасы Сёхэя Оока, и «Хроники моей матери» Ясуси Иноуэ, и даже наркотический бред Мураками (Рю, не Харуки). Весь этот надрыв, определяющий японскую литературу XX века. Откуда столько «эго-беллетристики»? Может, она тоже, подобно чайной церемонии, икебане и самурайскому уставу, берет начало в дзэн-буддизме? «Когда человек говорит о себе, он забывает себя» — это из Догэна. Душераздирающая исповедь как одна из разновидностей дзад-зэн. Но мне по вкусу и более сдержанная проза: Нацумэ Сосэки, Мори Огай. Последний — ровесник Чехова — по профессии был врачом. Его стиль изложения предельно сух, как в истории болезни. Вот к чему хотелось бы стремиться. Киото полон литературных ассоциаций. Они — часть экскурсии, как в Петербурге. Вот Золотой храм, где герой Мисимы боролся со страшной силой красоты. Вот веселый квартал Гион, где до сих пор живут гейши, сошедшие со страниц Кавабаты и Кафу Нагаи. Вот императорский дворец, где полы скрипят — не скрипят даже, а кричат, как голодные чайки, целый птичий базар (оказывается, такими скрипучими их делали специально, чтобы слышать, когда кто-то идет). Вот придворная музыка «гагаку», придворная живопись «суми-ё». Горная река на картине похожа на стеганое полотно, прошитое красной нитью; гребни гор превращаются в гребни волн, и лодка, несомая теченьем, повторяет форму волны. И опять литературные ассоциации: эпоха Хэйан с ее дайнагонами, тюнагонами, Левыми и Правыми министрами, Северными и Южными покоями, дворцовыми интригами, альковными историями, культом красоты, обязательной любовной перепиской в стихотворной форме. Все, что запечатлели родоначальницы японской литературы Сэй-Сенагон, Нидзё и Мурасаки Сикибу. Благодаря их сочинениям, мы имеем самые подробные сведения о жизни местной аристократии в X веке. Но чем больше сведений, тем труднее сложить их в общую картинку. Эпоха Хэйан непредставима, она кажется чем-то инопланетным. «„Повесть о Гэндзи“ была написана тысячу лет назад, — говорится в музейной брошюре, — но читается так, как будто написана в наше время». Не знаю, не знаю. Первое, что приходит мне в голову при упоминании Гэндзи-моногатари, это обычай хэйанской знати вымазывать передние зубы черной краской.
В Киото нам выпало двухдневное счастье бесцельно слоняться по городу, восхищаясь тем, о чем было заранее известно, и поражаясь тому, о чем известно не было. Идеальный туризм, готовый судить обо всем с плеча, выдумывающий миф за мифом и блаженный в своем неведении, — что может быть лучше? Мы уплетали морских гадов на городском рынке, ужинали подозрительно недорогой говядиной кобе и ядовитой рыбой фугу под умиротворяющие звуки кото и сямисэна. Случайно оказавшись в самой гуще фестиваля «Гион мацури», мы улюлюкали вместе со всеми, пока раскрасневшиеся мужики с выпученными глазами тащили куда-то горящее бревно. В храме Фусими Инари мы хлопали в ладоши и звонили в колокольчик, сзывая синтоистских богов, вытягивали удачу из номерного ящичка и даже брали напрокат кимоно и гэта — словом, делали все, что полагается туристам. Но фокус был в том, что рядом с нами японцы, стар и млад, делали все то же самое. Вот еще одна отличительная черта, не выпадающая из общего стереотипа, но, тем не менее, достойная удивления: оказывается, местные жители клюют на приманки для туристов с не меньшим, а то и большим энтузиазмом, чем сами туристы. Сказывается ли тут чрезмерная занятость, вынуждающая человека принимать все, что не касается его профессиональной деятельности, в облегченном (туристическом) варианте? Или это и вправду национальная специфика? Во всяком случае, в Китае, где вроде бы вкалывают не меньше, я такого не видел.