Леонид Ленч - Месяц в демократической Германии
А девочка-то томилась, задыхаясь от этого невыносимого, перинного, бюргерского благополучия. В ее душе жили впечатления ее пионерского детства, неясное стремление к какой-то возвышенной цели, к какому-то идеалу… Все не устраивало ее в наваристом, подернутом жирком, собственническом микромире. Не устраивала и аптекарская специальность — она мечтала о высшем образовании, хотела стать физиком или химиком, а родители были против. Родители хотели, чтобы она помогала матери, чтобы она улыбалась клиентам, получая с них деньги за номера, сдавала постельное белье в прачечную. И еще они хотели, чтобы Габриэль вышла замуж за солидного человека «при деле». А у Габриэль был друг, юноша, бедняк. Его призвали в бундесвер. Солдат — и в будущем никаких перспектив?! Родители и слушать не хотели о ее солдате!
В душе у Габриэль назревал взрыв. И он грянул. Мальчик, ее друг, на неделю раньше, чем она, явился на пограничный пункт и сдал свой автомат восточному пограничнику.
* * *Я говорю ей:
— Габриэль, будьте искренни! Я никому ничего не скажу. Вы не раскаиваетесь в своем поступке?
— Нисколько! — Глаза у нее уже не сияют, а пышут радостным жаром.
— Что вы собираетесь делать в ГДР?
— Учиться! Здесь высшее образование бесплатное. Мне обещали помочь устроиться в институт. Я буду физиком! Ведь физика — это наука настоящего и будущего, правда?
— Когда вы станете новой Марией Кюри, вспомните меня и наш разговор сегодня. Хорошо, Габриэль?
Хохочет, счастливая и смущенная.
— А где ваш дружок, Габриэль?
На ее личико набежала тень.
— Пока я о нем ничего не знаю.
— Почему вы не попросите администрацию, чтобы навели о нем справки для вас?
С тем же смущением она пожала плечами.
Я сам попросил администрацию узнать все что нужно про ее солдата.
Через три дня мне в гостиницу позвонил по телефону немецкий журналист, сопровождавший меня в моей поездке, и радостно сказал:
— С Габриэль все в порядке. И с мальчиком ее тоже все в порядке. Они скоро встретятся. А Габриэль уже получила гражданские права и даже будет голосовать на выборах наших депутатов!
Так «девушка из хорошей семьи» стала гражданкой нового мира.
Две молодых немкиПервая. Хорошенькая, бледная, с грустными серыми глазами и сочным ярким ртом женщина лет двадцати трех — двадцати четырех. На руках у нее младенец со сморщенным, старушечьим личиком, в чепчике. Тянет ручки с шевелящимися спичечными пальчиками, нудно не то скулит, не то кряхтит.
Младенец в чепчике — все, что она привезла с собой, вернувшись в Восточный Берлин из Западного.
А когда «коварный соблазнитель» звал ее с собой на Запад, он обещал ей рай. И, конечно, не в шалаше. И вот итог: ни его, ни рая. Даже шалаша, и того нет. Хорошо еще, что в Восточном Берлине живут ее добрые, старые мама и папа. Они готовы принять под родительский кров свою блудную дочь и ни в чем не повинного внука со сморщенным, старушечьим личиком.
Вторая. Она шла нам навстречу по коридору, покачивая бедрами, деланной, зазывной походкой. И лицо у нее тоже было деланное — кукольное, без выражения, неживое. Распущенные белокурые волосы лежали на плечах. Одета она была шикарно: кожаная, обтягивающая полную грудь курточка, кожаные узкие, подчеркивающие линии ног узкие брючки. На нас надвигался, короче говоря, типичный театральный штамп «разложившейся западной девицы». Именно так, раскачивая бедрами, ходят по нашим сценам в плохих «западных» пьесах плохие актрисы.
На вид ей можно было дать лет 18—20, не больше.
Она проследовала мимо нас, даже не взглянув в нашу сторону.
Вот ее история. В свое время убежала на Запад за красивой жизнью. И оказалась на панели… Опять штамп? Но жизнь — ведь она не чуждается штампов! Ее мать, интеллигентная женщина, живущая в Восточном Берлине, каким-то образом узнала, что ее дочь стала уличной феей. Мать послала дочери на Запад письмо: «Если ты через месяц не вернешься домой, я покончу с собой. Ты меня знаешь, я не бросаю слов на ветер».
Дочь вернулась, когда месяц был уже на исходе.
Ее передадут на поруки матери, устроят на работу. А не захочет честно жить и работать, вернут на Запад. Здесь такие не нужны.
Девушка в кожаных брючках подошла к матери-одиночке и стала успокаивать ребенка: он продолжал не то кряхтеть, не то скулить. Девушка в брючках делала ему «ладушки».
Бывший солдатВ комнату, сутулясь, вошел высокий, длиннорукий и длинноногий, видимо, очень сильный физически человек лет сорока пяти.
Спутанные, редеющие волосы, на скулах румянец нервного возбуждения. Улыбка застенчивая и немного заискивающая. Сел на стул, подобрав длинные ноги в грубых, зашнурованных сапогах на чудовищно толстой подошве. Я предложил ему сигарету. Он оказал по-русски «спасипа», закурил с жадностью.
Бывший солдат Гитлера, он воевал с моей страной, с нами, со мной лично, наконец: ведь и я был на фронте и носил форму офицера Советской Армии, когда делал сатиру во фронтовой газете Брянского фронта. Он дошел с гитлеровской армией до Кавказа, маршировал по улицам Краснодара — города, где прошла моя юность и где на городском кладбище под невысоким кленом лежит моя мать, побывал в Нальчике, где несколько лет назад мы проводили декаду русской литературы и я братался с моими друзьями — кабардинскими и балкарскими писателями и поэтами. Он пил нарзан в Кисловодске и лежал в окопах под Грозным. Мой земляк, в общем! Потом он совершил обратный вояж и в плен к нам попал лишь в 1945 году в Берлине.
Ему явно повезло. За свое путешествие в Россию и обратно он заплатил недорогую цену: под Грозным ему всадили в мякоть ноги маленький, зазубренный кусочек уральской стали. («Полежал в госпитале — все прошло. Солдатское мясо быстро заживает, черт его побери совсем!» — сказал он и сделал глубокую затяжку.) Да еще русский дедушка Мороз, осерчав, отхватил ему одну фалангу на указательном пальце правой руки. И все.
В плену у нас он пробыл два года: отстраивал Минск и ставил новые избы в окрестных, сожженных дотла белорусских деревнях.
Добром и с неподдельной искренностью, вспоминал он русский плен в разговоре с нами.
— В деревне зайдешь в избу погреться, крестьяне, крестьянки приглашают: «Садись, война, покушай с нами!»
Все силился вспомнить, но так и не вспомнил фамилию майора («комиссара», как он сказал), который как-то дал ему на всю его «бригаду строителей» банку кофе. «Целую большую банку настоящего кофе»!
Когда я сказал, что недавно был в Минске и новый Минск мне понравился, он произнес с гордостью:
— Мы его хорошо отстроили!
Я не выдержал и сказал:
— И разрушили тоже неплохо!
Чем-то напомнил он мне первого живого немецкого солдата, которого я увидел в Брянском лесу в августе 1941 года в штабной землянке, где допрашивали пленных. У того был такой же горячечный блеск в глазах. И тому тоже «повезло»: пуля пробила ему верхнюю часть черепа навылет, не задев мозга. Подполковник, который допрашивал его, сказал мне, усмехнувшись:
— Можете полюбоваться: пустоголовый фриц попался!
А солдат — голова его была перевязана грязными кровавыми бинтами, мышиного цвета мундир тоже был весь в грязи — смотрел на подполковника шалыми глазами и повторял:
— Сегодня я самый счастливый человек на земле!
— Почему вы считаете себя самым счастливым человеком на земле? — спросил его подполковник.
— Потому что я остался жив, получив пулю в голову. И еще потому, что война для меня лично кончилась! — ответил солдат с забинтованной головой.
Когда Ганс (пусть второй солдат будет Гансом) вернулся из члена на родину, на Запад, в 1947 году, личная его жизнь не сложилась. Он говорит об этом туманно, намеками, видимо, это трудная и болезненная для него тема. Жена, австриячка, которую он очень любил, стала ему чужой. Пока он воевал, пока отбывал плен, у нее появился «другой человек». По его семейному счастью война тоже прошлась тяжелыми своими гусеницами. Но главное не в этом. Главное в том, что там, на Западе, — он понял это! — ничему не научились. Бывшие эсэсовцы повсюду играют первую скрипку, опять кричат о реванше, о походе на Восток, о том, что «надо быть готовыми!» Он работал на одной верфи, принадлежащей частной мирной фирме, и знает, какие «штучки» производит эта «мирная» фирма! Хватит с него! Он сыт войной по горло, и поэтому он пришел сюда, на Восток. Он верит коммунистам, они за мир не на словах, а на деле.
Выговорившись, он смотрит на меня так, словно от меня зависит решение его судьбы.
— Пусть мне дадут любую работу, я все моту делать, ничего не боюсь и поеду куда угодно, — говорит он, заглядывая мне в глаза. — А если меня здесь не примут и отправят обратно, я жить все равно не буду!
Я верю его словам, его глазам с этим невыносимым горячечным блеском, а больше всего верю его рукам — большим, темным, тоскующим по настоящей работе, умным рукам рабочего человека.