Иннокентий Анненский - Письма
Ваш И. А.
А. В. БОРОДИНОЙ
15. VI 1904
Ц<арское> С<ело>
Дорогая Анна Владимировна,
Я уже начал было беспокоиться о Вас, когда получил вчера Ваше письмо. Слава богу, что Вы хоть немножко вздохнули в тепле, да еще с музыкой в сердце — и какой? написанной для нашего волненья…
Вы пишете, что только смутно чувствуете, а не можете формулировать, что именно прекрасно в полноте захваченной Вашим сердцем музыки. Я не думаю вообще, чтобы слова, покуда по крайней мере, могли исчерпать различие между отдельными музыкальными восприятиями. Можно говорить только об объективном различии, но субъективный момент музыки до сих пор измеряется лишь элементарными или произвольными метафорами. — То, что до сих пор я знаю вагнеровского, мне кажется более сродным моей душе, чем музыка Бетховена, а почему я и сам не знаю. Может быть, потому, что вечность не представляется мне более звездным небом гармонии: мне кажется, что там есть и черные провалы, и синие выси, и беспокойные облака, и страдания, хотя бы только не бессмысленные. Может быть, потому, что душа не отделяется для меня более китайской стеной от природы: это уже более не фетиш. Может быть, потому, что душа стала для меня гораздо сложнее, и в том чувстве, которое казалось моему отцу цельным и элементарным, я вижу шлак бессознательной души, пестрящий ею и низводящий с эфирных высот в цепкую засасывающую тину. Может быть, потому, что я потерял бога и беспокойно, почти безнадежно ищу оправдания для того, что мне кажется справедливым и прекрасным. Может быть, просто потому, что я несчастен и одинок…
Простите, милая кузина, что я, подобно душе в музыке, ушел с почвы того дружеского разговора, на которой имел твердое намерение держаться… Есть слова, которые манят, как малахиты тины, и в которых пропадаешь… Для меня такое слово «музыка»…
У нас отвратительная погода, дождь сменяется с капризными улыбками солнца… Я сдал гимназию и собрался отдыхать. Но странное дело, Чем больше я отдыхаю, тем более чувствую себя утомленным. Сегодня меня выслушивал Прутенский и нашел шумы в сердце, перебоев ист. тоны чисты, но что-то там сжалось, где-то свистит. Дина ходит за мной и дает то одно, то другое лекарство… Я ничего не делаю, только стихи иногда во мне делаются, но обыкновенно болезненно и трудно, иногда почти с отчаяньем. Я говорю «делаются»… Знаете Вы такой момент, когда уже нельзя не проглотить. Так и с моими стихами. Вот Вам одна пьеса.
Не мерещится ль вам иногда,Когда сумерки ходят по дому,Тут же, возле, иная среда,Где живут, но совсем по-другому.
С тенью тень там так мягко слилась,Там бывает такая минута,Что лучами незримыми глазМы уходим друг в друга как будто.
И движеньем спугнуть этот мигИли словом боишься нарушить:Точно подле кто ухом приник,Заставляя далекое слушать…
Но едва запылает свеча,Чуткий мир уступает без боя.Лишь из глаз по наклонам лучаТени в пламя бегут голубое.[40]
Ваш И. А.
Е. М. МУХИНОЙ[41]
1. VIII 1904
Саки
Дорогая Екатерина Максимовна,
Я очень рад, что приобрел уже настолько сил, что могу поблагодарить Вас за Ваше доброе участие к ниспосланному мне memento mori.[42] Я еще и до сих пор не вполне уверен, что опасность миновала, так как болезненный процесс, по-видимому, далеко не миновал еще.
Своим спасением я обязан не только уходу, но самоотвержению Дины Валентиновны.[43] Будь я на руках людей неблизких мне, я бы, наверное, умер.
Кроме мучительных воспоминаний, болезнь оставила мне и интересные. Я пережил дивный день действительно великолепного бреда, который, в отличие от обычной нескладицы снов, отличался у меня удивительной стройностью сочетаний и ритмичностью. Между прочим, все мои, даже беглые, мысли являлись в ритмах и богатейших рифмах, и странно, что это шло периодами: сначала один размер, потом другой, легкость в подборе сочетаний была прямо феноменальная, хотя, конечно, их содержание было верхом банальности. Но вот мучительная ночь была, это — чеховская, когда я узнал о смерти этого писателя.[44] Всю ночь меня преследовали картины окрестностей Таганрога (которых я никогда не видал). Туманная низина, болотные испарения, мокрые черные кусты, и будто рождается душа поэта, и будто она отказывается от бытия, хочет, чтобы ее оставили не быть… Тяжкая была ночь…
Ну, простите. Поклонитесь от меня Арк<адию> Андр<еевичу>. Я очень, очень рад, что мы еще послужим вместе — меня оставили на пятилетие.[45] Преданный
Вам И. Анненский.
Дина Валентиновна Вам обоим кланяется, а не отвечает, п<отому> ч<то> делаю это я и она не хочет лишить больного этого удовольствия.
Е. М. МУХИНОЙ
5. VI 1905
Ц<арское> С<ело>
Дорогая Екатерина Максимовна,
Не знаю, застанет ли Вас в Интерлакене это письмо, — так Вы носитесь теперь по всему югу. А между тем письмо Ваше я только сегодня получил, написал же во Флоренцию очень давно… Я был болен, но теперь, кажется, здоров, насколько умею быть здоровым. Только сердце слабо работает. Пишу понемножку и все Еврипида, все Еврипида, ничего кроме Еврипида. Огромную написал статью о сатировской драме,[46] и теперь I том может хоть завтра идти в печать. Между тем к издателю, — а таковой нашелся с первого абцуга я еще не собрался и съездить, — больше двух недель, что я ни шагу из дому, и все полеживаю.
Грустно и совестно мне, что на Ваше такое интересное и богатое красками письмо отвечаю Вам таким скучным, точно «водяная капель», помните у Достоевского «звонко и мерно падающая с залавка в лохань». Такова и моя жизнь… Только еще и ритма у нее нет, как у этой капели. Она идет толчками, как телега под моросящим холодным дождем, среди облетающих деревьев и по скованному морозом чернозему… Толконуло и ничего… вперед, а куда вперед?.. Нет, не буду сегодня вдаваться в картинность… Вчера был у нас Алекс. Григ.[47] Знаете Вы, что он в конце этого месяца уезжает в Рим до весны, т. е. сначала проедет в Сорренто, где будет купаться, а потом поселится в вечном городе на всю зиму: обстановку распродает. Уж и не знаю, завидовать ли ему? Ведь, может быть, все эти красоты только до тех пор и хороши, пока они праздничные, а будни-то ведь, пожалуй, везде серые. Впрочем, не знаю.
В болезни я перечитал, знаете кого? Морис Барреса… И сделалось даже страшно за себя… Давно ли я его читал, а ведь это были уже совсем не те слова, которые я читал еще пять лет тому назад. Что сталось с эготизмом, который меня еще так недавно увлекал? Такой блеклый и тусклый стал этот идеал свободного проявления человеческой личности!.. Как будто все дело в том, что захотел, как Бальмонт, сделаться альбатросом, и делайся им…[48]
Не лучше и с методом иезуитов (uno nomine libri[49])… Какая нелепость! да разве метод, созданный для великой цели, может быть от нее отнят и быть еще после этого чем-нибудь, кроме насмешки над усилиями влюбленной в него мысли?.. Самый стиль М. Барреса стал мне тяжел, как напоминание о прошлых ошибках… и о том, что сегодня должно оказаться такой же ошибкой, какой было и вчера… Он не цветист, этот язык, но в нем что-то одуряющее и бесформенное, как в запахе белого гелиотропа… Газеты полны теперь воспоминаниями о Чехове и его оценкой или, точнее, переоценкой. Даже «Мир божий»,[50] уж на что, кажется, Иван Непомнящий из пересыльной тюрьмы, и тот вспоминает… Любите ли Вы Чехова?.. О, конечно любите… Его нельзя не любить, но что сказать о времени, которое готово назвать Чехова чуть-что не великим? Я перечел опять Чехова… И неужто же, точно, русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника… Ах, цветочки! Ну да, цветочки… А небо? Небо?! Будто Чехов его выдумал. Деткам-то как хорошо играть… песочек, раковинки, ручеечек, бюстик… Сядешь на скамейку — а ведь, действительно, недурно… Что это там вдали?.. Гроза!.. Ах, как это красиво… Что за артист!.. Какая душа!.. Тc… только не душа… души нет… выморочная, бедная душа, ощипанная маргаритка вместо души… Я чувствую, что больше никогда не примусь за Чехова. Это сухой ум, я он хотел убить в нас Достоевского — я не люблю Чехова и статью о «Трех сестрах», вернее всего, сожгу…[51]
Господи, и чьим только не был он другом: и Маркса,[52] и Короленки, Максима Горького, и Щеглова,[53] и Гнедича,[54] и Елпатьевского,[55] и актрис, я архиереев, и Батюшкова[56]… Всем угодил — ласковое теля… И все это теперь об нем чирикает, вспоминает и плачет, а что же Чехов создал? Где у него хотя бы гаршинский палец ноги).[57] Что он любил, кроме парного молока и мармелада? Нет… нет, надо быть справедливым… У него есть одна заслуга… Он показал силу нашей разговорной речи, как стихии чисто и даже строго литературной. Это большая заслуга, но не написал ли он, чего доброго, уж слишком много, чтобы вложить настроение в нашу прозу до биллиардных терминов и телеграфных ошибок включительно… Читайте Достоевского, любите Достоевского, — если можете, а не можете, браните Достоевского, но читайте по-русски его и по возможности только его…