Иосиф Бродский - Сочинения Иосифа Бродского. Том VII
Если в мраморных последствиях этих чертежей и есть что-то эротическое, то это ощущение набитого на них глаза — ощущение, сходное с тем, какое возникает в кончиках пальцев, впервые касающихся груди — или, лучше, плеча — того, кого любишь. Телескопическое ощущение контакта с клеточной бесконечностью чужого тела — ощущение, известное как нежность и пропорциональное, видимо, лишь содержащемуся в этом теле числу клеток. (Это понятно всякому, кроме фрейдистов или мусульман, верящих в паранджу. Правда, этим, наверно, объясняется, почему среди мусульман столько великих астрономов. Кроме того, паранджа — грандиозный демографический инструмент, поскольку гарантирует каждой женщине по мужчине независимо от ее внешности. Даже на самый худой конец, она гарантирует, что шок первой ночи будет, по крайней мере, взаимным. Однако при всех ориентальных мотивах в венецианской архитектуре, мусульмане в этом городе — самые редкие гости.) В любом случае, что бы ни стояло в начале — реальность или сон,— в этом городе о твоих идеях касательно загробной жизни печется его отчетливо райская наружность. Никакая болезнь сама по себе, какой бы тяжелой она ни была, не наградит вас здесь ночной картиной ада. Чтобы на этой территории пасть жертвой кошмаров, требуется или выходящий за всякие рамки невроз, или сравнимая совокупность грехов, или то и другое сразу. Такое, конечно, случается, но не слишком часто. В более же легких случаях того и другого пребывание здесь — лучшая терапия, на чем и держится весь здешний туризм. В этом городе спишь крепко, поскольку ноги слишком устают, баюкая надорванные нервы или больную совесть.
Возможно, лучшее доказательство бытия Божия — то, что мы не знаем, когда умрем. Иными словами, будь жизнь чисто человеческим делом, человека при рождении снабжали бы сроком, или приговором, точно определяющим продолжительность его пребывания здесь — как это делается в лагерях. Из того, что этого не происходит, следует, что дело это не вполне человеческое; что в дело вмешивается нечто за пределами нашего воображения и контроля. Что имеется сила, не подлежащая ни нашей хронологии, ни, если на то пошло, нашему понятию о заслугах. Отсюда все наши попытки предсказать или вообразить собственное будущее, отсюда наша надежда на врачей и цыганок, которая усиливается, когда мы больны или несчастны, и которая есть не что иное, как попытка приручить — или демонизировать — божественное. То же верно и для нашей тяги к красоте, как природной, так и рукотворной, поскольку бесконечное подлежит оценке лишь со стороны конечного. Если вынести благодать за скобки, то причины взаимности остаются непостижимыми — если только не искать благодушных оправданий тому, что за все в этом городе платишь так дорого.
По профессии, или, скорее, по кумулятивному эффекту многолетних занятий, я писатель; по способу зарабатывать — преподаватель, учитель. Зимние каникулы в моем университете — пять недель, что отчасти объясняет сроки моих паломничеств — но лишь отчасти. У рая и каникул то общее, что за них надо платить и монетой служит твоя прежняя жизнь. Соответственно, мой роман с этим городом — с этим городом именно в это время года — начался давно, задолго до того, как я обзавелся умениями, имеющими спрос, и смог позволить себе эту страсть.
Примерно в 1966 году — мне было тогда двадцать шесть — один приятель дал мне почитать три коротких романа французского писателя Анри де Ренье, переведенные на русский замечательным русским поэтом Михаилом Кузминым. В тот момент я знал о Ренье только, что он один из последних парнасцев, поэт неплохой, но ничего особенного. О Кузмине — кое-что наизусть из «Александрийских песен» и «Глиняных голубок» и славу великого эстета, набожного православного и отважного гомосексуалиста — по-моему, в таком порядке.
Мне достались эти романы, когда автор и переводчик были давно мертвы. Книжки тоже дышали на ладан: дешевые издания конца тридцатых, практически без переплетов, рассыпались в руках. Не помню ни заглавий, ни издательства; сюжетов, честно говоря, тоже. Почему-то осталось впечатление, что один назывался «Провинциальные забавы», но не уверен. Конечно, можно бы уточнить, но одолживший их приятель умер год назад; и я проверять не буду.
Они были помесью плутовского и детективного романа, и действие, по крайней мере одного, который я про себя зову «Провинциальные забавы», происходило в зимней Венеции. Атмосфера сумеречная и тревожная, топография, осложненная зеркалами; главные события имели место по ту сторону амальгамы, в каком-то заброшенном палаццо. Подобно многим книгам двадцатых, роман был довольно короткий — страниц двести, не больше — и в бодром темпе. Тема обычная: любовь и измена. Самое главное: книга была написана короткими — длиной в страницу или полторы — главами. Их темп отдавал сырыми, холодными, узкими улицами, по которым вечером спешишь с нарастающей тревогой, сворачивая налево, направо. Человек, родившийся там, где я, легко узнавал в городе, возникавшем на этих страницах, Петербург, перемещенный в места с лучшей историей, не говоря уже о широте. Но важнее всего в том впечатлительном возрасте, когда я наткнулся на роман, был преподанный им решающий урок композиции, а именно: качество рассказа зависит не от сюжета, а оттого, что за чем идет. Я бессознательно связал этот принцип с Венецией. Если читатель теперь мучается, причина в этом.
Потом другой приятель, еще здравствующий, принес растрепанный номер журнала «Лайф» с потрясающим цветным снимком Сан-Марко в снегу. Немного спустя девушка, за которой я ухаживал, подарила на день рождения сложенный гармошкой набор фотооткрыток в сепии, который ее бабушка вывезла из дореволюционного медового месяца в Венеции, и я корпел над ними с лупой. Потом моя мать достала бог знает откуда квадратик дешевого гобелена, просто лоскут с вышитым Palazzo Ducale[9], прикрывший валик на моем диване,— сократив тем самым историю Республики до моих габаритов. Запишите сюда же маленькую медную гондолу, которую отец купил в Китае во время службы и которую родители держали на трюмо, заполняя разрозненными пуговицами, иголками, марками и — по нарастающей — таблетками и ампулами. Потом приятель, давший романы Ренье и умерший год назад, взял меня на полуофициальный просмотр пиратской и потому черно-белой копии «Смерти в Венеции» Висконти с Дирком Богардом. Увы, фильм оказался не первый сорт, да и от самой новеллы я был не в восторге. Тем не менее долгий начальный эпизод с Богардом в пароходном шезлонге заставил меня забыть о мешающих титрах и пожалеть, что у меня нет смертельной болезни; даже сегодня я могу пожалеть об этом.
Потом возникла венецианка. Стало казаться, что город понемногу вползает в фокус и вот-вот станет объемным. Он был черно-белый, как и пристало выходцу из литературы или зимы; аристократический, темноватый, холодный, плохо освещенный, на заднем плане слышался струнный гул Вивальди и Керубини, облака заменяла женская плоть в драпировках от Беллини / Тье-поло / Тициана. И я поклялся, что если смогу выбраться из родной империи, если вышеупомянутый угорь когда-нибудь ускользнет из Балтийского моря, то первым делом поеду в Венецию, сниму комнату на первом этаже какого-нибудь палаццо, чтобы волны от проходящих лодок плескали в окно, напишу пару элегий, туша сигареты о сырой каменный пол, буду кашлять и пить, а на исходе денег вместо билета на поезд куплю маленький браунинг и не сходя с места вышибу себе мозги, не сумев умереть в Венеции от естественных причин.
Мечта, конечно, абсолютно декадентская, но в двадцать восемь лет человек с мозгами всегда немножко декадент. Кроме того, план не был выполним ни водной своей части. Так что когда тридцати двух лет от роду я внезапно оказался в недрах другого континента, посреди Америки, то первую университетскую получку истратил на осуществление лучшей части моей мечты и купил билет туда-обратно Детройт — Милан — Детройт. Самолет был забит итальянцами с заводов Форда и Крайслера, едущими домой на Рождество. Когда посередине пути в хвосте открыли беспошлинную торговлю, они ринулись туда, и на секунду мне представился наш «Боинг», летящий над Атлантикой, словно распятие: раскинув крылья, хвостом вниз. Потом поездка на поезде, и в финале ее — единственный человек, которого я знал в этом городе. Финал был холодным, сырым, черно-белым. «Земля же была безвидна и пуста; и тьма над бездною. И Дух Божий носился над водою», цитируя бывавшего здесь раньше автора. И было следующее утро. Воскресное утро, и все колокола звонили.
Я всегда придерживался той идеи, что Бог или, по крайней мере, Его дух есть время. Возможно, это идея моего собственного производства, но теперь уже не вспомнить. В любом случае, я всегда считал, что раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать. Отсюда моя слабость к воде, к ее складкам, морщинам, ряби и — поскольку я северянин — к ее серости. Я просто считаю, что вода есть образ времени, и под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь оказаться у воды, предпочтительно у моря или у океана, чтобы застать всплытие новой порции, новой пригоршни времени. Я не жду голой девы верхом на раковине; я жду облака или гребня волны, бьющей в берег в полночь. Для меня это и есть время, выходящее из воды, и я гляжу на кружевной рисунок, оставленный на берегу, не с цыганской проницательностью, а с нежностью и благодарностью.