Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник №3 (2004)
1. “Я сердцем виноват…”
С миром державным я был лишь ребячески связан.
Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья,
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью, —
написал о себе Осип Мандельштам в 1931 году. И верно. Первую половину жизни бывший акмеист, баловень судьбы, инфантильный любимец Аполлона, жил в мире ветхозаветных сюжетов, царскосельских вольных забав, в мире античных теней и призраков средневековья, в пространствах Валгаллы, развалинах Акрополя, на холмах Рима, в обществе Оссиана и Баха, Лорелеи и Персефоны. Он действительно ничем “не был обязан” державному миру, сторонился его и разве что в революционное лихолетье с 1918 по 1923 год написал несколько стихотворений, в которых присутствовал шум времени: “Сумерки свободы”, “Феодосия”, “В Петербурге мы сойдемся снова...”, “1 января 1924”, стихи о Петрополе…
Настоящее гражданское возмужание пришло к нему позже, на грозном рубеже 20-х и 30-х годов. Кульминационными и роковыми мгновениями в его жизни были те, когда в 1933 году он написал и прочитал собеседникам стихотворный памфлет “Мы живем, под собою не чуя страны”. Это был необратимый шаг на территорию державного мира, резко изменивший всю дальнейшую судьбу поэта, после чего связь с державным миром стала осью его творчества. Во время подневольных поездок на Урал и обратно, а потом в Воронеж, он, который раньше “на гвардейцев глядел исподлобья”, цепко вглядывался в лица “белозубых ребят из железных ворот ГПУ” , неожиданно для себя открывал, что любит “шинель красноармейской складки” , и хотя с долей иронии, но понимал простую историческую истину: “чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов, грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов”. Не мешает вспомнить, что эти строки были написаны в преддверии столетия со дня гибели Пушкина, которое вскоре прокатилось по стране как государственно-всенародные торжества, как чудесное освобождение поэта от идеологического, русофобского глумления с классовых позиций, длившееся над ним почти два десятилетия. И, конечно же, Мандельштам был признателен сталинской эпохе за это.
Неведомые дотоле картины жизни открывались ему во время его невольных путешествий на Каму, через Чердынь, Соликамск, Свердловск под присмотром “белозубых ребят”. Вот как рассказывает об этом Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях:
“Ночи уже были белые, и перед нами мелькали уральские леса, станции и холмы. Дорога была проложена в густом лесу, и О. М. не отрываясь смотрел в осень всю ночь напролет… Мы ехали в переполненных вагонах и на пароходах, сидели на шумных, кишащих народом вокзалах…”.
“В дорогу я захватила томик Пушкина, и О. Э. читал “Цыган” вслух своим конвоирам”.
“В Соликамске нас посадили на грузовик, чтобы с вокзала отвезти на пристань. Ехали лесной просекой. Грузовик был переполнен рабочими”.
В сущности поэт, дитя дореволюционного Петербурга и нэповской Москвы, лишь в середине 30-х годов впервые увидел просторы глубинной России и услышал шум взбаламученного людского моря раскулаченных крестьян и подневольных переселенцев.
Нет худа без добра. Благодаря массе лишений, высыпавшихся на него словно из ящика Пандоры, он наконец-то познал внезапно явленный ему облик Родины, её мощь и бесконечность, с ужасом и восторгом вгляделся в разливы великих рек, “подобные морям”, в “хвойное мясо” лесов, отражающихся в водах Камы… И самое главное — в лицо простонародья:
Как люб мне натугой живущий,
Столетьем считающий год,
Рожающий, спящий, орущий,
К земле пригвождённый народ.
С начала 30-х годов Мандельштам осознает, что наступило особое время, когда история сгущается, когда в недели и месяцы совершается столько событий, сколько в иные времена не совершалось за десятилетия. Это осознание — случайно или закономерно — совпало со знаменитыми словами Сталина, сказанными им в 1931 году: “Мы отстали от передовых стран на 50—100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут”.
В то же время Осип Эмильевич “почти по-маяковски” определил свою новую сверхзадачу. Он уже далеко ушел от своих прежних убеждений, выраженных в словах: “Нет, никогда ничей я не был современник”. Как бы возражая “прежнему” Мандельштаму, поэт в 1931 году пишет:
Пора вам знать, я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея, —
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Попробуйте меня от века оторвать, —
Ручаюсь вам: себе свернёте шею.
Последний раз в 1931 году поэт иронически-печально попрощался с прошлой жизнью, с “военными астрами” , с “барской шубой”, с “маслом парижских картин” и “рыжей спесью англичанок” , отряхнул со своих ног остатки акмеистической пыли и шагнул навстречу грозной судьбе, чтобы чувствовать себя не попутчиком, не небожителем, а летописцем эпохи и даже соучастником стремительного хода истории. Любимым его словом в стихах становится эпитет “крупный” и его разнообразные синонимы — “да будет жизнь крупна”, “для укрупненных губ, для укреплённой ласки”, “и вы, часов кремлёвские бои, — язык пространства, сжатого до точки”, “и не ограблен я, и не надломлен, но только что всего переогромлен”.
Укрупнение жизни для поэтов эпохи строительства советской цивилизации, поиски “крупнозернистого добра” были общей целью, к которой каждый из них шел по-своему.
Я стал не большим, а огромным,
Попробуй тягаться со мной,
Как башни Терпения, домны
Стоят за моею спиной.
Это Ярослав Смеляков, остро чувствовавший непомерную тяжесть строительства башен Терпения.
Для Бориса Пастернака величие социализма олицетворялось в эпически-былинном образе Сталина, и то, что стихи о нем были написаны и напечатаны в 1936 году (после ареста и ссылки Мандельштама!), лишний раз свидетельст-вует о фанатичной вере поэта в величие вождя:
А в те же дни на расстоянье,
За древней каменной стеной,
Живет не человек — деянье,
Поступок ростом в шар земной.
В поисках Мандельштама не было самоуверенной гордыни, свойственной Пастернаку, ощущавшему себя одним из полюсов “двухголосной фуги”, — вторым полюсом был “гений поступка” — человек, живший за стенами Кремля. Он с большей осторожностью, нежели Пастернак и Смеляков, искал свое скромное место летописца в “буднях великих строек”. Спрашивал сам себя, размышлял, сомневался:
Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы, крупные до слез?
(Поскольку стихотворение написано в 1924 году, иные литературоведы считают, что речь идет о сталинской клятве над гробом Ленина.)
Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!
Не хныкать — для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?
Поэту, вышедшему из семьи еврея-торговца, естественнее всего было представлять себя как разночинца, человека четвертого сословия. Хотя до революции он был одним из любимцев дореволюционной поэтической богемы, это не помешало ему, а скорее помогло принять как должное аскетический быт времен гражданской войны, коллективизации, карточной системы и коммуналок.
Он, конечно, знал стихи Пастернака о Сталине, написанные в 1935 году:
Я понял: всё живо.
Векам не пропасть,
И жизнь без наживы —
Завидная часть.
Жизнь без наживы! Подобное состояние для Осипа Эмильевича, порвавшего еще в юности с “хаосом иудейским”, с культом золотого тельца, ушедшего в русскую бескорыстную литературную жизнь, было вполне естественным. Дальше естественность продолжалась сама собой: безбытные скитания по пространствам гражданской войны, поиски казенного или съемного жилья, корзина с немудреным скарбом, пачка папирос да стопка писчей бумаги на столе, крепкий чай да томик Данта под рукой — вот и всё, чем без ропота довольствовался этот пролетарий умственного труда.
Да и все его знаменитые собратья были такими же, вспомним хотя бы Есенина:
Да, богат я. Богат с излишком —
Был цилиндр, а теперь его нет,
Лишь осталась одна манишка
С модной парой избитых штиблет.
А Марина Цветаева, черпавшая из своей бедности целые пригоршни вдохновения:
И за сим, упредив заране,
Что меж мной и тобою — мили!
Что себя причисляю к рвани,