Том 10. Публицистика (86) - Алексей Николаевич Толстой
Медленно собиралась мировая гроза. Эта переходная эпоха породила безнадежную лирику и мягкую иронию Чехова. Солнце, казалось, остановилось над миром. В литературе было или пережевывание наследства великих писателей, или, как у Чехова, – звенящая сладко безнадежная грусть.
Над деревней разливалась тишь да гладь, один исправник парил орлом над мужицким бытием, и казалось, этого сонного царства хватит до скончания века. Марксизм только еще начинал просачиваться в рабочий класс. Дворянство еще пахало землю по «древней обыкновенности», разорялось, завив горе веревочкой, пропивало последние землишки в Париже и широко пополняло ряды городской интеллигенции. Купец, кулак, бойкий мещанин с большим размахом скупал дворянские вотчины, вырубал вишневые сады. Интеллигенция изживала заветы шестидесятых годов, народничества, славянофильства, – жизнь не оправдала когда-то богатых надежд. На горизонте уже мелькали изломанные фигуры декадентов с орхидеями в петлицах.
Люди рано старели, городской обыватель тихо спивался, плакал о несбывшихся мечтах, ходил в туфлях. Из бродящего теста жизни выпирали чудаки, каких прежде не бывало. В Самаре на главной улице похаживали со свинчатками слободские «горчишники», пошаливали за речкой Самаркой. Оборванцы на пристанях стали дерзкими, пели такие страшные песни, что мирный обыватель едва уносил ноги.
Жить становилось беспокойнее. Молодые силы томились – развернуться бы, но как? Побороться, но с кем? Ударить, но в чью рожу? Казалось, вот-вот, – скажется заветное слово…
И вот молодой Горький, никому не известный журналист, писавший в «Самарской газете» под псевдонимом Иегудиил Хламида плохие фельетоны, – так как они были не его делом, – сказал это слово… Он сказал о бунте гордого Человека, у которого дом – вся земля под звездной крышей.
В блестящих, свежих, как сквозняк, хмельных, как молодое вино, торопливых, иной раз совсем сырых рассказах он звал к абсолютной свободе, – прочь из проклятого мещанского болота.
Теперь, когда прошло четверть века, мы знаем, что он говорил о бесклассовом человеке, вернее – о его пращуре, об ощущении, вкусе бесклассовой свободы. Теперь мы знаем, что взволнованная песня Горького была о великой революции.
Но в те унылые времена дико было мечтать даже о каком-нибудь Земском Соборе. Абсолютную свободу поняли в прямом смысле. И босяк, гордый Человек Горького, был принят безо всяких символов, как реальный персонаж, окутанный романтическим очарованием.
«…Права? Вот они права! – у моего носа красовался внушительный, жилистый кулак Емельяна. – И всякий человек только разным способом всегда этим правом руководствуется…»
Так, одним взмахом смахнув со стола всю груду моральных заветов, проклятых вопросов, неразрешимых противоречий, Горький ответил: «Борьба»… В мире только одно: борьба косной, угнетающей, беспросветной силы со свободным от рождения Человеком. Победить должен Человек.
Разумеется, поднялся переполох. А как же быть с гуманизмом? А два тысячелетия культуры? Горький ответил: «Если культура делает из человека раба – к черту культуру. Свободный, голый под солнцем человек несет в себе абсолютную мудрость, – он добр, он великодушен, он благороден».
И Горький рассказывает о совершенных творениях, рожденных в вольных степях, наивных, как первые люди, сильных, как великолепные звери, мудрых, как сама вечность, – о прекрасной цыганке Радде и о цыгане Зобаре. О их любви, гордости и смерти.
Этот рассказ (Макар Чудра, 1892 г., первый в первой книге) – чистейшая романтика. Да иначе и не могло быть. Романтика нужна была ему со всем арсеналом: революционным размахом, преувеличенностью ощущений, пламенным темпераментом, с грозой и бурей. Он не повествовал, как тихий Чехов, он пел, кричал, его рассказы читались вслух. Его аудитория была под небом.
Горький первого периода – романтик по форме, большевик по целеустремленности.
Несомненно – Горький подготовил революционный темперамент в интеллигенции (и отчасти в пролетариате) перед революцией 1905 года. Романтическое ощущение свободы, дикой воли, пролезало во все щели. Едва начинались летние каникулы – молодежь уходила «босячить» на места, воспетые Горьким. Кто уйти не мог – устраивали домашнее босячество: прямо, например, со службы бросались в лодках за Волгу, там зажигали костры, пили водку, пели песни о Стеньке Разине и философствовали, лежа без штанов на зеленом косогоре…
Имперский чинный порядок трещал по швам, авторитеты шатались, разваливались старозаветные семейные устои. Как нигилизм когда-то, босячество приобретало моральную безусловность. Поразительно, что процесс восприятия абсолютной свободы совершался с необыкновенной быстротой. Горький становился учителем жизни. Босяк – героем нашего времени.
Осуждают раннего Горького за то, что его персонажи разговаривают слишком уж интеллигентно, что рефлексы их – в прямом противоречии с обстановкой, что таких босяков не было на самом деле. Ссылаются на терпкий реализм Бунина, трагического и жгучего, как сколопендра, беспощадно изобразившего мужиков, бродяг, юродивых…
Напрасно было бы искать у молодого Горького реалистические, бытовые черты. В его рассказах никаких босяков и нет. Вор и контрабандист Челкаш отдал деревенскому парню Гавриле все деньги, заработанные воровством. Когда Гаврила раскрыл перед ним мещанскую душонку, Челкаш отнял у него деньги. Гаврила разбил ему голову камнем и убежал, не взяв денег. Затем он раскаялся и просил прощения. Челкаш, поняв трагедию, которую пережил парень, вторично отдал ему деньги…
Это, в бытовом плане, конечно, неправда. Если и был такой случай с Челкашом, происходил он не совсем так. Это романтика, – целеустремленная на то, чтобы показать столкновение свободного и гордого человека с мелким буржуа – низменным и омерзительным собственником. Человек побеждает.
Горьковские босяки, это – идея о босяках, мечта. Это интеллигенты, наряженные в романтические лохмотья. Это допризывная подготовка интеллигенции перед революцией.
Чехов с усмешечкой мягко брал читателя за руку, вел в мещанский закоулок и предлагал побеседовать с некиим господином в подтяжках. Беседа о чем? Да ни о чем, – о мелких гадостях, о серенькой тоске, о слабом человечке… Чехов смешил, читатель хихикал, а, в общем, хотелось повеситься на этих подтяжках.
Беспощадный и злой Бунин (почти современник раннему Горькому), крутившийся, как овца на приколе, вокруг ужаса смерти, изображал страшную двойственность: очарование природы, великолепие красок и аромата земли и неба, и – царя этой жизни – человека, исковерканного бессмыслицей смерти, из царя, каким он должен быть, ставшим жалким пасынком, вернувшимся к троглодитскому состоянию. Социальная основа, всегда заметная у Чехова, здесь, у Бунина, вытравлена, ему ненавистна мысль, что есть какая-либо иная сила, кроме смерти. Современникам он был непонятен и враждебен, он появился удивительно не вовремя.
Чехов и Бунин изображали жизнь с неповторимым мастерством и правдивостью. Но тем отвратительнее было для жизни глядеться в это зеркало. И Горький прибегнул