Чарльз Сноу - Портреты и размышления
К концу второй мировой войны Уэллс умирал от рака. Но он был слишком сильный человек, чтобы сразу сдаться. Когда я в последний раз видел его, он был так же весел, как и прежде. Это было осенью 1941 года. Он приехал в Кембридж, чтобы принять участие в заседании, посвященном памяти Коменского{202} (это была одна из тех фигур, подобных Роджеру Бэкону{203} и Макиавелли{204}, с которыми Уэллсу нравилось ради забавы отождествлять себя).
Когда он сообщил мне о своем приезде, я решил удрать из военного Лондона и собрать на встречу с ним кого только смогу из моих друзей, что помоложе. Я считал, что такую возможность, быть может последнюю, они не должны упустить.
Герберт Джордж (ему нравилось, когда его так называли, особенно молодежь) был в самом веселом настроении. Мы устроили в честь Уэллса обед, глава колледжа провозгласил тост, в котором назвал его современным Коменским. В ответ Герберт Джордж проскрипел, что современный Коменский валялся бы сейчас под столом. Потом мы расположились в комнатах, где я жил раньше. Уэллс устроился в кресле у огня, и мы слушали его почти полночи.
Когда стали укладываться спать, он сказал мне, что ему хотелось бы вызвать на разговор молодых людей, но это не относится к числу его талантов, а кроме того, каждый в его состоянии этой ночью предпочел бы поберечь себя. Да, это верно, что его надежды не сбылись. Всю свою жизнь он говорил человечеству о пользе сомнений, а что толку — опасность лишь возросла. Говорил он это с печальной иронией. Он верил в конечный успех войны с фашизмом, и его военные суждения впоследствии оказались правильными. Шли ночные часы, и настроение Уэллса постепенно поднялось. Он опять спал веселым и проницательным, сварливым и шутливо-поэтичным, словом, точно таким, каким он был в своих живых, беззаботных книгах, написанных им в молодости. Он тут же мог бы внезапно загореться каким-нибудь новым изобретением или мимоходом кинуть фразу, которая сразу прояснила бы весь спор (совершенно особый дар, который я раньше ни у кого не встречал, да и потом не знал никого, кто владел им хотя бы в малой степени).
В это утро я услышал его голос в последний раз. Мы легли спать около трех часов ночи, и я крепко спал, но вдруг проснулся от тяжелых ударов в дверь моей спальни и от криков: «Гестапо! Гестапо!» Это был Герберт Джордж. Шел девятый час утра. Уэллс отправлялся завтракать. «Выходите, чтобы увидеть Эдди! Выходите!» — кричал он.
«Эдди» был мой сослуживец, выдающийся биолог Ч. Г. Уэддингтон. Таковы были последние слова Уэллса, которые мне пришлось услышать. Их трудно забыть отчасти еще и потому, что никто больше не называл Эддингтона таким необычным именем.
Последние годы Уэллса были незавидными. А ведь даже незначительное внимание со стороны администрации могло, пусть на день или два, озарить их. Для него существовала только одна форма почести, которую он давно и страстно желал. Это началось еще в дни его юности, когда он мечтал стать ученым. Он хотел быть академиком, членом Королевского общества{205} содействия успехам естествознания. И это желание вместо того, чтобы с годами ослабевать, все более овладевало им. Со всевозрастающим унынием он чувствовал, что только в этом мог бы найти оправдание всей своей жизни. Я совершенно убежден, хотя это и догадка, что именно это побудило его в семьдесят лет проявить ученое усердие для получения докторской степени. Надо было доказать, что он может написать вполне солидную научную работу.
Уэллс может показаться странным или даже немного не в себе в этом стремлении стать членом Королевского общества. Если вы Г. Дж. Уэллс, то для чего вам, собственно, научное звание? Таков был один из доводов, который выдвигали некоторые мои друзья из Королевского общества. Но в том-то и дело, что для него это имело значение. И этого было бы достаточно. Он был провозвестником науки двадцатого века, более действенным, чем кто-либо из нас. Просто возмутительно, что Королевское общество с таким безразличием отнеслось к нему.
Джулиан Хаксли{206} и другие биологи, члены Королевского общества, сделали все, что могли, но встретили решительное сопротивление. Не являясь членом этого общества, я не мог принимать участия в полемике, но старался убедить своих друзей, которые в него входили, помочь Уэллсу. Даже от тех, кого я уважал, я слышал неопределенные, туманные ответы. Более или менее вразумительное объяснение заключалось в том, что Королевское общество в настоящее время состоит исключительно из лиц, которые занимаются научными исследованиями, внося творческий вклад в науку. Уэллс сделал значительно больше, но вот именно этого он не сделал. А если один раз допустить исключение, хотя бы даже для него…
Довод как будто убедительный и почтенный, но это была явная неправда. Королевское общество всегда имело обыкновение время от времени принимать в свои члены министров и других высокопоставленных лиц. За два или три года до возникновения спора об Уэллсе оно приняло лорда Хэнки[26]. Потом еще несколько политических деятелей и чиновников высокого ранга. Все они оказали услуги государству — это верно; их избрание было актом благодарности — прекрасно; но если можно принять их, то почему нельзя принять Уэллса? Я просто был вне себя. И теперь, через двадцать лет, я все еще не могу вспомнить об этих спорах без вновь охватывающего меня чувства гнева.
Он так и не был избран. Кое-как существовал и умер в восемьдесят лет. Как-то раз он сказал мне в своей озорной, вызывающей манере:
— Умирать-то, во всяком случае, дело дрянное.
Так оно и оказалось.
Пер. Г. ЛьваРоберт Фрост{ˇ}
Через несколько месяцев после смерти Роберта Фроста[27]{208} я был в Москве. В Библиотеке иностранной литературы я увидел объявление о том, что вечером состоится лекция о Фросте, и решил пойти на эту лекцию. Мне было известно, что незадолго до смерти Фрост посетил Россию и имел там такой успех, какого на нашей памяти еще не было ни у кого из американских писателей. Как мне сказали, в конце концов удалось великолепно перевести Фроста на русский язык. Его стихи, на первый взгляд такие простые, почти всегда становились мучением для переводчика (это же можно сказать и о Твардовском, которого так же трудно переводить). Простоту языка и образов трудно передать в переводе, а вот что-нибудь вычурное и причудливое переводить, конечно, значительно легче. Однако проблема перевода Фроста на русский язык была решена{209}, и в Советской стране теперь знают его поэзию. Как поэт и как человек он стал близок советским людям.
С Фростом я встречался несколько раз. Впервые я увидел его в Англии лет за шесть до его кончины. Крепкий старик, ироничный и остроумный, он непринужденней, чем кто-либо из писателей, которых я знал, властвовал над умами студенчества. Я немного слышал о нем в Америке; теперь мне хотелось услышать, что о нем скажут в Москве.
Московская лекция о Фросте — одна из посвященных его памяти — была необычайно трогательной. Читал ее литовский поэт. Зал был переполнен, в нем собралось, должно быть, несколько сот человек. На столе, покрытом зеленым сукном, стояла большая фотография поэта и лежали его книги на английском и русском языках. Лектор говорил горячо и проникновенно, он хорошо знал и понимал поэзию. Поэзия Фроста, сказал он, рождена большим жизненным опытом, глубочайшим ощущением жизни. Она не символична в прямом смысле слова, но поэт пользуется конкретными образами, реально существующими в повседневной речи, придавая им всеобщее значение. Это то, что мы видим у величайших русских и английских поэтов и у самого Пушкина.
Зал с восхищением слушал стихи, часть из них на английском. А лектор говорил, что «друг, об утрате которого мы глубоко скорбим», был не только поэтом большого таланта (это звучит несколько сдержанно, но в русском нет большого различия между словами «талант» и «гений» — можно часто слышать, как говорят о таланте Толстого), но и человеком с пылким и благородным сердцем. Он был другом Советской страны и поборником мира, в нем счастливо сочетались мудрость и юмор. Спокойный, ласковый, любящий людей, дарящий им радость, Фрост дожил до глубокой старости. И всегда, и прежде всего, он был просто хорошим человеком.
В зале горячо и взволнованно аплодировали. Такой душевный отклик лекция памяти Фроста могла бы вызвать и в Англии или Америке, однако это происходило в России, где люди еще более непосредственно выражают свои чувства.
Если бы эта лекция читалась в Англии, она прошла бы подобным же образом. Позднее, вечером, я почувствовал себя в неловком положении, когда русские друзья обсуждали ее. Я, как и они, искренне восхищался поэзией Фроста, хотя и с некоторыми оговорками. Но я, по существу, мало знал о нем, пока год спустя не прочел его переписку с Унтермейером{210}. Однако не все и тогда понял. Стоит ли обсуждать его политические взгляды? Он действительно оказал большое влияние на улучшение американо-советских отношений, а это само по себе прекрасно. Русские любили его, в восемьдесят шесть лет он уверовал в сосуществование (но не раньше, подумал я про себя), и это было достаточно хорошо. А что касается его характера, то русские, самые неутомимые психологи, исследовали его со всех сторон. Некоторые из моих русских друзей не уступали Фросту в проницательности. Иногда они видели глубже, чем многие из нас. Но на этот раз мне казалось, что их подход слишком упрощенный. И все-таки, думал я, хотя они ошибались в деталях, но были правы в своем отношении к Фросту как к очень серьезному человеку. Он прожил страстную, пылкую жизнь. Много страдал. Чувством он постиг все.