Чеслав Милош - Порабощенный разум
Я чувствовал, что писать об этих вещах для меня невозможно: возможно было бы только высказать целую правду, а не ее часть. То же самое, впрочем, я чувствовал, участвуя в событиях, которые происходили во время нацистской оккупации в Варшаве: любая форма описания могла быть для них применена за исключением «fiction»[85]. Я припоминаю, что, когда Альфа читал нам в зачумленном городе свои рассказы, эксплуатировавшие тему «по горячим следам», мы чувствовали странное смущение: их композиция была слишком гладкой. Тысячи людей умирали тут же рядом под пыткой, поэтому транспонирование этих страданий сразу же в трагическую театральность казалось нам нескромным. Иногда лучше заикаться от избытка волнения, чем говорить округлыми фразами. Внутренний голос, который нас удерживает, когда нужно выразить слишком много, — мудр. Я могу допустить, что Альфа не знал этого голоса. Только страсть к правде могла бы уберечь его, чтобы он не стал тем, чем стал. Он, правда, не написал бы тогда своего романа о старом коммунисте и деморализованной молодежи; сострадание к ней он позволил себе там в пределах безопасных в отношении цензуры и получил признание, упрощая картину событий согласно пожеланиям Партии. Одно отступление от правды влечет за собой другое и третье, пока, наконец, все, что ты говоришь, не станет уже великолепно логичным, закругленным и замкнутым, но уже ничего общего не имеет с кровью и плотью людей. Это оборотная сторона медали диалектики: за умственный комфорт, который она дает, нужно платить. Вокруг Альфы жили и живут многочисленные рабочие и крестьяне, слова которых неуклюжи, но в конечном счете внутренний голос, который они слышат, не отличается от того наказа, который часто замыкает писателям уста и требует: все или ничего. Может быть, никому неведомый крестьянин или маленький почтовый чиновник должны быть поставлены выше в иерархии заслуг перед человеческим родом, нежели Альфа — моралист.
V. Бета — или Несчастливый любовник
Когда я познакомился с ним в 1942 году, ему было двадцать лет. Это был живой юноша с черными умными глазами. У него потели ладони, в его поведении можно было заметить ту преувеличенную несмелость, за которой обычно скрывается огромное честолюбие. Когда он говорил, в словах его чувствовалось сочетание дерзости и смирения. Он был внутренне убежден, что он выше своих собеседников, он нападал и тут же стыдливо отступал, прятал когти. Его ответы были полны сдерживаемой иронии. Возможно, правда, что эти черты особенно проявлялись тогда, когда Бета говорил со мной или с другими писателями старше, чем он: со стороны начинающего поэта им полагалось уважение, а Бета считал, что ценят их не слишком заслуженно. Он лучше знал, в нем были задатки действительно выдающегося писателя.
Тогда, в 1942 году, в Варшаве, мы жили без надежды, то есть постоянно поддерживая в себе надежду, о которой мы знали, что она иллюзорна. Наша оккупированная страна была частью германской империи, и, зная силу этой империи, нужно было иметь огромный оптимизм, чтобы верить в возможность полного поражения Германии. Планы нацистов в отношении нашего народа были нам ясны: уничтожить образованный слой, колонизовать страну и выселить часть населения дальше на восток. Бета был один из тех молодых, которые начали писать лишь во время войны, писать на языке рабов. Он зарабатывал на жизнь разными способами — трудно точно определить, на что живут люди в городе, полностью исключенном из области права. Обычно это была полуфиктивная должность на заводе или в конторе: она давала трудовое удостоверение и возможность оперировать на черном рынке или красть, что не считалось аморальным, потому что пострадавшим были немецкие власти. Одновременно Бета был студентом подпольного университета и жил бурной жизнью конспиративной молодежи, на собраниях которой пили водку, яростно спорили на литературные и политические темы и читали нелегальные издания.
Приглядываясь к своим коллегам, Бета склонен был саркастически улыбаться. Он видел вещи лучше и яснее, чем они. Их патриотический пыл борьбы с немцами казался ему чисто иррациональной реакцией. Борьба — да, но во имя чего? Никто из молодых не верил в демократию. В большинстве стран Восточной Европы перед войной были полудиктаторские режимы. Парламентарная система казалась далеким прошлым. Способ захвата власти не подлежал дискуссии: те, которые хотели захватить власть, должны были создать «движение» и оказать давление на правительство, чтобы оно дало им участвовать во власти, или же захватить власть силой. Это была эпоха националистических движений, образцом были Германия и Италия. Конспиративная молодежь Варшавы была все еще под сильным влиянием этих недавно еще популярных идей, хотя, разумеется, ни к Гитлеру, ни к Муссолини она не относилась с симпатией. Понятия у нее были смутные. Польскую нацию притесняла немецкая нация, значит, нужно было бороться. Когда Бета замечал, что это лишь противопоставление польского национализма немецкому, его коллеги пожимали плечами. Бета пытался припереть их к стене, спрашивая, какие ценности они хотят защищать и на каких принципах должна быть основана будущая Европа. Он не получал на это удовлетворительного ответа. Вот сердцевина тьмы[86]: не только никакой надежды на освобождение, но и никакого видения завтрашнего дня. Борьба ради борьбы. Награда для тех, которые не падут в бою и, может быть, дождутся победы англо-американцев, — возвращение к довоенному status quo; а ведь то, что было в годы, предшествующие войне, было плохо. Это отсутствие какой-либо идеи заставляло Бету допустить, что он живет в мире, в котором нет ничего, кроме голой силы. Это был мир конца и упадка. Либералы старшего поколения, все еще повторявшие фразы об уважении к человеку, — тогда как вокруг зверски истребляли сотни тысяч людей, — производили впечатление жалких ископаемых.
Бета не имел никакой веры — ни религиозной, ни иной — и имел отвагу признаваться в этом в своих стихах. Потратив много труда и усилий, пользуясь примитивными клише и плохой краской, потому что хорошую трудно было достать, он напечатал свою первую книгу стихов на ротаторе. Когда я получил эту книгу и, с трудом отлепляя пальцы от клейкой краски обложки, заглянул внутрь, я сразу же убедился, что имею дело с подлинным поэтом. Но чтение его гекзаметров не было занятием радостным. Улицы оккупированной Варшавы были мрачны. Тайные собрания в задымленных и холодных квартирах, когда нужно было прислушиваться, не отдаются ли на лестнице шаги гестапо, тоже были угрюмыми, как богослужения в катакомбах. Как я уже говорил, мы находились на дне империи, как на дне гигантского кратера, и небо вверху было единственным элементом, обладание которым мы разделяли с другими людьми на земном шаре. Все это присутствовало в стихах Беты: серость, мгла, угрюмость и смерть. Его поэзия, однако, не была поэзией жалобы. Это была поэзия стоицизма. В стихах его ровесников тоже не было веры, основным мотивом был призыв к борьбе и образ смерти. В противоположность той смерти, которая у молодых поэтов разных эпох была романтическим реквизитом, эта смерть была слишком даже реальностью: все эти самые молодые поэты Варшавы погибли перед концом войны или от рук гестапо, или в бою. Никто из них, однако, не сомневался в осмысленности жертвы в такой степени, как Бета. «Что мы оставим? Ржавый лом и смех язвительный потомков»[87], — писал он в одном из своих стихотворений.
В его стихах не было никакого приятия мира, того приятия, которое выражается в искусстве симпатией, с какой художник изображает, например, яблоко или дерево. В них заметно было глубокое нарушение равновесия. Искусство позволяет многое угадать: мир Баха или мир Брейгеля были упорядочены, уложены иерархически. Современное искусство дает много примеров слепой страсти, которая в формах, красках и звуках не находит утоления. Созерцание чувственной красоты возможно только тогда, когда художник чувствует любовь к тому, что его окружает на земле. Если, однако, он чувствует лишь отвращение, он не способен задержаться на месте и рассматривать. Он стыдится порывов любви, он обречен постоянно двигаться, лишь эскизно изображая фрагменты наблюденной материи. Он напоминает лунатика, который сохраняет равновесие, пока идет. Образы, которые употреблял Бета, были клубящейся мглой, и от полного распада спасал их только сухой ритм гекзаметра. Такой характер поэзии Беты можно частично объяснить тем, что он принадлежал к несчастному поколению и несчастному народу. Однако у него были тысячи братьев в разных странах Европы, братьев страстных и обманутых.
Бета, в отличие от своих товарищей, которые действовали потому, что были верны своей родине, а обоснований пробовали искать в христианстве или в неопределенной метафизике, нуждался в рационалистических основаниях для действия. Когда гестапо арестовало его в 1943 году, в нашем городе говорили, что это произошло в результате провала одной из левых групп. Если жизнь в Варшаве мало напоминала рай, то теперь Бета попал в низшие круги ада, то есть за ним замкнулись ворота «концентрационного мира». Нормальным для того времени чередом он провел несколько недель в тюрьме, а потом был вывезен в концентрационный лагерь в Освенциме. Шансы выжить в этом лагере были невелики. Как и других вывезенных в концлагеря, мы считали Бету погибшим. Однако он пережил два года Освенцима. Когда к Освенциму приближалась Красная Армия, Бету с транспортами других узников отвезли в Дахау, и там освободили его американцы. Обо всем этом мы узнали только после войны; то, что Бета пережил в «концентрационном мире», можно прочесть в томе рассказов, в котором он описал свой опыт[88].