Алексей Павлов - Должно было быть не так
— Пьёшь на работе?
— А что ж не пить. И вас, козлов, могу застрелить прямо в клетке, и мне ничего не будет. Скажу, бежать хотели.
— Куда ж тут бежать, начальник?
— А мне по х..! Всажу рожок — и некому будет спрашивать.
Наверно, это мечта. Всю жизнь таскать автомат значит кого-то надо застрелить. Как в песне: «А не то я завою, а не то я залаю, а не то я кого-нибудь съем». Намоего спутника все это впечатления не произвело:
— Ладно, командир, не лютуй, продай лучше димедролу.
— Х.. тебе, а не димедрол! — распалился командир, но спросил: «А сколько дашь?»
— Двадцать рублей, по тарифу.
— За двадцать рублей, земель, х.. у осла будешь сосать. Нет у меня димедрола.
— Ну, ты гонишь, начальник! А шмаль почём?
— Ты меня на пушку не бери! Какая шмаль!
— Но мы же друг друга понимаем, начальник. Сто рублей тебя устроит?
— Я, земеля, таких, как ты, сегодня ещё на пятьсот рублей отвезу. Так что поработай, с получки приходи. Понял?
— Что ж не понять.
— То-то. Я тебе не благотворительная церковь. Сто рублей! В жопу себе засунь сто рублей!
Автозэк заполз в подворотню, заскрипели железные ворота. Вот тебе Серпы, вот тебе суд, вот тебе медкомиссия и изменение меры пресечения в придачу. Добро пожаловать на Бутырку. Такой грязной сборки я ещё не видел, разве что чёрная сборка на Матросске. Не мыли, наверно, со времён Пугачёва. Воды нет, чёрный унитаз зияет пробитой дырой, через которую, как выяснится вскоре, проникают в канализацию и путешествуют крысы. Забавное зрелище — видеть, как из унитаза, будто подброшенная, вылетает крыса, на лету поблёскивающая глазами, как эта же крыса, растопырив лапы, ещё до приземления оценивает обстановку и, определив её как неблагоприятную, исчезает в унитазе. Высоко в стене непроницаемая решка. В тусклом полумраке на лавках вдоль стен сидят ошеломлённые люди в чистой одежде — это с воли. — «Как там, на Воле?» — интересуются у них этапники. Люди с воли мямлят что-то в ответ. В шоке, бедняги. Сбоку деревянная дверь, за ней медосмотр. Весьма неожиданно врач реагирует на сообщение о го-ловной боли: даёт пачку анальгина и воды запить таблетку. На другие жалобы не реагирует, его интересует лишь, нет ли поноса. — «Спина болит? Ничего страшного, у меня тоже болит». Это я уже слышал. Переводят на другую сборку. Тот же грязно-жёлтый полумрак при тусклой лампочке, но есть два ряда шконок без пальмы и — тепло, на каждого хватает по шконке. Занимаю место в середине, подальше от решки, где тусуются те, кому тюрьма дом родной, и подальше от унитаза: очень уж воняет. С наслаждением вытягиваюсь во весь рост на металлической шконке, закутавшись в куртку и подняв воротник, отгородившись таким образом от всего. В тюрьме если тебе хорошо, значит в любую секунду может стать плохо. Спят арестанты как правило чутко, сразу реагируя на изменение обстановки. Только было подкрался благодетельный сон, как затрещала и распахнулась дверь, влетел пьяный вертухай, взлетел на ближайшую шконку и, пиная арестантов ногами, заорал: «А ну, суки, встали! Выходи!» Мой баул, собственно одно слово — баул — полиэтиленовый пакет, в котором вещей раз-два и обчёлся, под рукой, а кто-то разложил вещи и теперь собирает, запаздывая на коридор. К ним подлетает вертухай и, шипя от злобы, бьёт их, преимущественно в живот:
— Ты что, Володь, совсем охуел? Да я ж тебя, сволочь… — и сыплется на арестанта, хоть и не Володя он вовсе, град ударов.
— Лицом к стене! Стоять, суки! — орёт на продоле вертухай (а может, местный руль). Мужик рядом со мной оглядывается. Вертух тут как тут. Краем глаза вижу, как замахивается:
— Я тебя, Володь, сейчас проучу… — и бьёт кулаком в спину арестанта. Арестант вздрагивает как камыш.
— Подожди, Володь, — деловито шипит вертухай, — я тебя сейчас получше ебну. — После второго удара сосед врезается лбом в стену. Наверно, ногой ударил. Стало быть, мне достаточно повернуть голову — и я ин-валид: позвоночник не выдержит, но я головы не поворачиваю, и все обходится. Нас пересчитывают. Криками и пинками (достаётся опять последним) загоняют назад: это была утренняя проверка. В полумраке тишина, говорить не хочется никому.
Проходят ещё сутки без сна и еды. Баландер на сборку заглядывает, но есть нечем: весло и шлемку наудачу оставил на Матросске. Да и не хочется. Пластиковая бутылка с чаем и сигареты есть, пока хватит. Люди на сборке меняются, а меня в хату не поднимают. Значит, готовят место. Только бы не на общак. Повели получать казенку. Положено бельё, матрас, подушка, миска, кружка, ложка, полотенце. Досталась только миска и ложка. До странности чистый коридор с весёленьким цветным кафелем, как в детском саду. Сюда, наверно, комиссии водят. Вернули на сборку. Идёт время, и уже чуть ли не хочется в хату: неопределённость, неустроенность, лежание на голой шконке (а она холодная), крысы, время от времени опрометью бегающие по лежащим на шконках телам, проблема с водой (надо долго упрашивать вертухаев за дверью, чтобы набрали воды, чего я категорически не могу делать) — угнетают; уже все равно, куда, на спец или общак, выжил на Матросске, выживу и здесь. До субботы заснуть не удалось, только закроешь глаза — или шум на продоле, или какая-нибудь думка. На воле не было времени для размышления. Незаметно забывается в суёте необходимость размышлять, не правда ли, читатель? А в тюрьме вспоминается, и постигаешь, глядя на чёрные стены, старые и новые истины. Например: тюрьмы не пожелаешь и врагу. Или: ничто не случайно. И многое-многое другое. Говорят, стоики практиковали очищение грязью. Тюрьма — что-то в этом роде. Если удастся из неё выйти, да ещё не потеряв здоровье, то, возможно, даже не пожалею, что так случилось. В субботу, когда решил, что буду жить на сборке до понедельника, меня, наконец, повели. Широкий длинный продол, по одну сторону — камеры, подругую большие окна в решётках без ресничек. За окнами тюремные постройки и зеленые тополя, от которых трудно отвести взгляд, смотрел бы и смотрел. Перед огромной металлической дверью с цифрами 94 иллюзии рассеялись: это общак. На спецу двери рельефные. Вдруг очень захотелось спать, заснуть немедленно и видеть только сны. Но надо сделать шаг. Какое пекло там, за тормозами? Раскрываются они как в замедленном кино. Кто скажет, что идти на общак не страшно, — слукавит.
Шаг сделан. Шумит прибой голосов. Поразительная, фантасмагоричная картина. Сводчатый потолок и стены над пальмой расписаны каким-то сумасшедшим художником, как в церкви. В чёрных, коричневых и белых красках с потолка смотрит огромный лик Христа, по стенам тянется через пустыню за холмистый горизонт вереница богомольцев-паломников. Тоскливее картины нет. Отвратительно и резко воняет дальняк. Множество пёстро одетых арестантов. В хате не жарко, но она меньше, чем на Матросске, а народу человек семьдесят-восемьдесят, и, конечно, душно. Напротив — большое низкое окно в решётке и ресничках. Все тот же электрический свет и орущий телевизор. Куда ни глянь — самодельные иконостасы. У тормозов, на вокзале, стирают в тазиках, кипятят, варят, курят, смеются, спорят. Дубок перед решкой закупоривает узкий проход между шконками. Народу толпа, на пальме живого места нет. Ближе к тормозам спят уже на боку, плотно, как спички в коробке. В полусне с кем-то разговариваю, то ли со смотрящим, то ли с братвой, мучительно пытаюсь собраться. Результат ниже среднего: определяют на правую пальму в середину. Пока добираюсь до места (лезть наверх — почти подвиг Мересьева), на пальме происходит движение, и выясняется, что моё место уже второе с края, со стороны дальняка, где вонища изрядная и спать можно лишь на боку, между полусумасшедшим русским и португальским негром, и только шесть часов в сутки (четы-ре человека на место). Спорить и настаивать нет сил. Как прибывшему с этапа, кто-то мне уступил своё время. Засыпаю сразу.
К проверке будят всех. Первое пробуждение в хате 94 было таким же незабываемым, как и в хате 135. От лежания на боку кажется, что не отдыхал, а работал. От соприкосновения с телами соседей тошно до отвращения. Представьте, уважаемый читатель, что в забитом вагоне метро к вам тесно прижимаются с двух сторон два вонючих тела, и так всю ночь. Как сказал Аркадий Гайдар, — «хорошо, дедушка?» В хате 135 проверка ограничивалась вопросом, сколько человек, все ли нормально. Здесь же все выходят на продол и строятся в колонны по шесть. Промедление грозит дубиналом, поэтому вся хата незадолго до проверки в полной готовности стоит сплошной массой между шконками, и свободного места нет. Сама проверка длится не больше минуты, но по два раза в день становится наказанием, особенно если прерывает сон. Кроме прочего, проверка на Бутырке — это акт коллективного унижения. Присутствующие представители власти в военной форме исходят ненавистью к арестантам, кричат на них, как на скотину и так же, т.е. именно как скотину, загоняют в хату; последний заходящий внутрь всегда рискует получить металлический удар по спине. А уж как хлопают эти ебаные тормоза — на всю жизнь запомнишь. Все заново. Разговоры с братвой, смотрящим, арестантами, та же тактика отстранения и поиск новой точки опоры. Шахмат в хате нет. Дубок наполовину заняла братва, за другой половиной сидят только во время еды, терпеливо ожидая очереди; есть баланду стоя считается неприличным, а на пальме невозможным; лишь те, кто обретается в матерчатых пещерах, т.е. арестанты со стажем, имеют кусочек своего пространства. На вокзале есть несколько пуфиков, на которых сидят по очереди, но мне это благо практически недоступно: сидение почти на полу вызывает резкую боль в пояснице, поэтому восемнадцать ча-сов в сутки приходится стоять или ходить (правильнее сказать — пробираться). Потом спасительный и отвратительный сон на боку и опять восемнадцать часов мучения. Каждый день. Включая выходные и праздники. Можно, конечно, предпринять какие-то усилия, навести контакты с братвой, получить место ближе к решке, но что-то останавливает, то ли упрямство, то ли ещё что-то. Ничего ни у кого не прошу, почти не курю; если бы не камерный общак, не курил бы совсем. Каждая минута превращается в борьбу, боль одуряюще-настойчива, сладить с ней все труднее. Не упасть помогает большое полотенце, которым перетягиваю поясницу. В общем, здоровому трудно, а больному подавно. А главное — эти проклятые фрески… Но где-то должна быть точка опоры. И я её нашёл. Негр Даниэл согласился научить португальскому языку. И жизнь превратилась, как раньше в шахматы, в португальский язык. Нельзя утверждать, что это была именно жизнь, нет, в любую минуту можно было предположить, что ты уже умер, но португальский язык, хоть и не позволял сидеть за дубком, но давал как бы одновременное существование в другом мире, где есть море, пальмы, белые домики на склонах гор, солнце и небо. Наверно, в кумовские планы это не входило, и Даниэла заказали с вещами. После этого я стал встречать в хате знакомых с воли, слышать оклики людей, которых в камере быть не может. Сначала перепугался, потом привык, и даже обрадовался: ближе к Серпам, если таковые состоятся, невменяемость будет налицо и настоящая.