Захар Прилепин - TERRA TARTARARA. Это касается лично меня
Напротив, август мы удвоим или утроим, и всякий день в августе будет длиться соответственно два дня или три. Надеюсь, что в любимом месяце моем хотя бы нет демократических праздников. Потому что и так зла не хватает: оболгали самую медовую, самую сладостную, самую волшебную пору в году, сочинили, будто август — это времена жутких катастроф. Полноте вам.
Август, говорю, волшебный, потому что он один обладает удивительным свойством быть самым коротким и вместе с тем самым длинным месяцем в году. То есть он стремительно пролетает, всего лишь один раз взмахнув над потной головой горячими крыльями, — и вместе с тем только август и помнишь из всей своей жизни: он тянется и течет, как янтарь по сосне. Тронул пальцами — он и прилип, хер отскоблишь.
Кроме того, август — это император. Август с большой буквы. Словари сообщают, что Август (63 г. до н. э. — 14 г. н. э., основатель Римской империи) был привлекателен и хорошо сложен, величественно держал себя на публике, а в частной жизни вообще казался теплым ангелом. Вот такой он, август, узнаете?
Я смотрю августу в глаза и благодарен ему за мою частную жизнь, она так горяча в его руках. А его поведение на публике? Это самый надежный летний месяц, он редко подводит, это не взбалмошный июнь вам, серый и мокрый, а зачастую еще и холодный; это не сентябрь опять же, в его лживых воздушных шарах и с обидно холодной водою, щиколотки леденящей.
Ангел мой милый, горячечный мой, неси меня, я легкий. Подбери когти-то, я не добыча.
Август почти идеален: не сжигает жаром и не морит холодом. Дышит в темя, обнимает за шею — так, как обнимают дети и самые любящие женщины. Иногда свешивает язык, ему жарко. Язык горит, как пламя зажигалки, — так, кажется, сказал поэт Вознесенский или поэт Евтушенко, если это разные люди. Как пламя зажигалки, да. Спасибо, поэт. Конечно, это только нам, горожанам, август кажется сладострастьем и пиршеством, с легкой желтизной по окоему; ну, в крайнем случае, с кондиционером и вентилятором, измотавшим лопасти на фиг.
В деревне же, откуда мы все сбежали в прошлом веке, летний месяц этот сложен и тяжел: последнюю травку надо накосить, чтоб скотину кормить всю зиму, а на исходе императорского месяца нужно колорадскую пакость собирать неустанно и давить, давить, давить ее; и еще сорняк растет злобно и жадно за последним солнцем вослед; и вот-вот уже придет пора картошечку копать, точите лопаты, примеряйте белые перчатки.
«В августе серпы греют, вода холодит», — народ говорит. «Овсы да льны в августе смотри, ранее они ненадежны», — еще говорят. «Мужику в августе три заботы: и косить, и пахать, и сеять». «Август крушит, да после тешит». «Август — каторга, да после будет мятовка».
Но и в сельской местности, признаюсь я, последний писатель деревни, август кажется огромным, ведь летний день кормит зимний месяц — как день такой не запомнить, когда ему ползимы в ноги кланяешься.
Я жил в деревнях черноземных и в ледяные зимы, и в горячие месяцы — но стариков своих помню только в сиянии августовского солнца: как красивы они были! И, Боже мой, молоды — как на военных своих, со Второй мировой, фотографиях! И еще как они счастливы были — что мы, дети и внуки их, путаемся среди них — тонконогие и загорелые, расцветшие и пережаренные с корочкой на жаре.
Осени меня взмахом крыла, август, я люблю тебя. Не тай на руках, затаи сердце, сбереги сердцебиение.
Недаром у Даля август определяется как «густарь» — в нем всего много и густо едят, и самая жизнь внутри его тела нестерпимо обильна, рвется настежь, норовит хлынуть горлом.
В августе можно умереть только от счастья. Во славу августейшего императора.
Что мне в августе не нравится — так это дети, рожденные в нем, надменные и лобастые Львы, черт их за ногу и за гриву, — не важно, мужчины они или женщины.
Но император имеет право на недостатки, тем более что август особенно и не виноват в том, что до него из декабрьских сумерек донесли этих младенцев.
Зато в августе зачинают майских детей, рожденных под созвездием Тельца, солнечных, полных сил диктаторов, плотоядных и осиянных.
О, август знает свое дело. Август знает свою пышную, неутомимую силу, шекспировскую, чайковскую, набоковскую. Любитесь и ласкайтесь в августе, обретая друг друга по-звериному, в ароматах боренья и страсти. Ваша земля и ваши народы будут вам благодарны спустя девять месяцев.
И чуть позже, и много позже, и во всякий август августейший.
МИЛЫЙ МОЙ ЩЕЛКУНЧИК, ДОРОГОЙ МОЙ ЩЕЛКОПЕР
Экспромт, написанный по просьбе журнала «Glamour»Щелкунчик, щелкопер, имя твое шелестит, как волосы твои, которые я пропускала меж пальцев. Дуралей ты мой, дуралей, совсем ты дурачок. Следователь по особо важным делам. и влажным телам тоже, прости мне мою пошлость, но мне до сих пор душно, когда я думаю о тебе, если тебя нет рядом. Щелкунчик, щелкопер, чудак в пенсне. Напомни мне, когда ты мне приснился, откуда взялся, чтобы застить мне свет.
Ну, конечно же, конечно, это мой дядя, мой лукавый крестный Дроссельмейер стал причиной нашего знакомства. Он часовщик, познавший странную истину: что время не течет — оно лежит, свернувшись в клубке, и сколько бы котенок ни играл с ним, клубок един, мохнат, кругл. Его всегда можно убрать в карман и гладить там ладонью.
У дядюшки Дроссельмейера были длинные, тонкие пальцы, и я часто думала, что, если он возьмет меня за запястье, пальцы его обернутся вокруг моей руки дважды. У меня тонкие запястья, Щелкунчик, ты же знаешь. Помнишь, как ты дышал на них, удивляясь, где же там удерживается жизнь, если мои прозрачные вены тоньше прожилок на осином крыле. Ты всегда хотел быть железным и черным, как канделябр, стойким и строгим. А ты был нелеп, нелеп. Нелепый ты был… «Посмотри, с кем ты связалась», — говорил мне брат мой, которого все называли Фриц. Он был брит наголо, читал серые книги в черных обложках, слушал странную музыку, под которую, казалось, нужно маршировать, но мне под нее хотелось лишь дурачиться и стоять на голове. «Видишь, с кем ты связалась!» — повторял Фриц, поднимая гантель и косясь на свой бицепс; а я смеялась над ним, потому что был никакой он не Фриц, а мой смешной братик — я еще помню, как он описался на Новый год всего каких-нибудь семь лет назад.
А началось все не так весело: дядюшка мой Дроссельмейер попал в опалу. Он слишком надеялся на свои связи при дворе — ведь все мы знали, что иные министры и даже сам премьер-министр ходят в его часах, слушают бой его часов на своих многоэтажных (половина этажей под землей, половина — над) дачах и жены самых важных мужчин государства носят маленькие часики Дроссельмейера. Все знали, что это он, мой дядя, стал законодателем новой моды на часы: когда смотреть время, извлекая из брюк или из сумочки мобильный, стало признаком дурного тона.
Но где-то прогадал милый Дроссельмейер, и Фриц, вернувшийся однажды посреди дня (обычно он приходил ночью, веселый и пахнущий потом), громко влепивший о косяк дверью, сообщил, что у дяди проблемы. «Где он?» — спросила я в ужасе. Фриц ответил. Почти в беспамятстве я развернулась за чашкой воды и ударила локтем в стекло серванта. Стекло с хрустом раскололось, я почувствовала резкую боль. Хлынула кровь. Я потеряла сознание. Фриц повел себя молодцом. Не испугался, наложил мне повязку и, как позже рассказывал сам, хотел самолично зашить мне располосованную кожу. Но не нашел такую иголку, чтобы не проткнула мне всю руку разом, и все-таки вызвал врача. В большой семье Дроссельмей-еров были не только часовщики, но и врачи.
И вот когда я, кажется, во второй раз навещала в большом и каменном доме моего дядюшку, моего крестного Дроссельмейера, похудевшего еще больше, с недвижимым лицом, с остановившимися глазами (только длинные, почти бессчетные пальцы неустанно перебирали невесть откуда взявшееся гусиное перо), — вот тогда ты, Щелкунчик, случайно увидел меня. Ты вел дело моего дяди.
«Клик-клак-хрррр…» — так закрывались двери в том здании. Когда ты спустя семь минут нагонял меня на улице, я затылком почувствовала, что ты то надеваешь, то снимаешь свое пенсне, Щелкунчик. Ты тогда уже был Щелкунчик — так, немножко издеваясь, прозвали тебя на твоей работе. Ведь ты был такой смешной, весь не в такт, весь не в тон, иногда странно жадный, иногда непомерно щедрый, весь словно сшитый из разномастных лоскутов. С большими зубами, с большими глазами, лобастый, тонкий — ну натуральный Щелкунчик. К тому же ты щелкал дела, как орехи, — такие не могли разгрызть старые волки и раздробить матерые зубры в том большом и каменном здании, где многие и многие несчастные и виновные ждали суда. И поэтому в твоем сказочном прозвище было еще и уважение. Пожалуй, ты был способен на подлость. Пожалуй, ты был самолюбив и склонен к хвастовству. Но разве это те вещи, из-за которых женщина может не полюбить, когда ей хочется полюбить, или сумеет разлюбить, когда ей не хочется разлюбить? Тогда ты наконец нагнал меня и заглянул в лицо.