Павел Мельников-Печерский - Княжна Тараканова и принцесса Владимирская
— С какою же целию писали вы к графу Орлову и послали ему завещание и проект манифеста?
— Я послала к графу Орлову пакет, присланный ко мне при анонимном письме из Венеции, потому что он был адресован на его имя. Письмо к графу Орлову от имени принцессы Елизаветы писала не я, оно не моей руки и не подписано мной. Для себя я сняла со всех этих документов копии, чтобы показать их жениху своему, князю Лимбургу. А к графу Орлову послала я бумаги, с одной стороны, думая, не узнаю ли я вследствие того чего-нибудь о своих родителях, а с другой стороны, чтоб обратить внимание графа на происки, которые, как мне казалось, ведутся из России.
— Что вы сделали с пакетом, адресованным к турецкому султану?
— Я не отправила его, ожидая, не будет ли какого разъяснения со стороны графа Орлова относительно моего происхождения.
— Повторяю вам, для собственной пользы вашей скажите: кто, по вашему мнению, прислал это письмо и духовные завещания?
— Не знаю. В свое время я много о том думала; подозрения мои в составлении их падали то на Версальский кабинет, то на Диван, то на Россию, но положительного сказать ничего не могу. Эти бумаги привели меня в такое сильное волнение, что были причиной жестокой болезни, которая теперь так сильно развилась во мне.
— Но вы из Рагузы писали еще письмо к султану, в нем уже прямо называли себя "всероссийскою великою княжной Елизаветой" и просили его помощи.
— Я к султану никогда ничего не писала и всероссийскою великою княжной ни в каких письмах себя не называла.
Фельдмаршал еще раз начал было уговаривать пленницу сказать всю правду: кто научил ее выдавать себя дочерью императрицы Елизаветы Петровны, с кем по этому предмету находилась она в сношениях и в чем состояли ее замыслы?
— Я вам сказала все, что знаю, — отвечала она с решительностию. — Больше мне нечего вам отвечать. В жизни своей приходилось мне много терпеть, но никогда не имела я недостатка ни в силе духа, ни в твердом уповании на бога. Совесть не упрекает меня ни в чем преступном. Надеюсь на милость государыни; я всегда чувствовала влечение к России, всегда старалась действовать в ее пользу.
Слова пленницы секретарь Ушаков записал. Ей прочли по-французски составленное показание и дали подписать.
Она взяла перо и твердо подписала: Elisabeth.
XXXIV
Сряду четыре дня после этого допроса ходил князь Голицын в каземат уговаривать пленницу рассказать ему всю правду. Но, несмотря на все его убеждения, она не изменила ни слова в данном показании и постоянно твердила одно:
— Сама я никогда не распространяла слухов о моем происхождении от императрицы Елизаветы Петровны. Это другие выдумали на мое горе.
Князь Голицын показал ей допрос Доманского, где тот признался, что на его вопросы об ее происхождении она несколько раз отвечала ему, что она дочь императрицы Елизаветы.
Пленница не смутилась и твердо сказала:
— Повторяю, что сказала прежде: сама себя дочерью русской императрицы я никогда не выдавала. Это выдумка не моя, а других.
Мая 31-го фельдмаршал князь Голицын послал показание пленницы к императрице и в донесении своем упомянул, что она стоит на одном: "сама себя великою княжной не называла; это выдумки других", и сказала это очень смело, даже и в то время, когда ей указано на противоречащее тому показание Доманского. "Она очень больна, — писал фельдмаршал, — доктор находит жизнь ее в опасности, у нее часто поднимается сухой кашель, и она отхаркивает кровь". Так как "всклепавшая на себя имя", прибавил князь Голицын, "не может еще считаться совершенно изобличенною, то я не сделал никаких ограничений в пище, ею получаемой, и оставил при ней ее служанку, так как она по-русски не знает и сторожей понимать не может".
На Доманского и Чарномского фельдмаршал взглянул слишком легко. Он, кажется, и не подозревал, что оба они были замечательными деятелями польской генеральной конфедерации. Бумаги Чарномского, взятые в палаццо принцессы в Пизе, князь Голицын считал принадлежащими не ему, а пленнице. "По моему мнению, — писал он к императрице, — поляки, сопутствовавшие самозванке, ни более ни менее, как бродяги, приютившиеся к ней в надежде хорошего устроения своей будущности". Относительно прислуги князь Голицын говорил, что она вовсе не причастна к делу. При этом он прибавил, однако, что все они считали госпожу свою за принцессу.
На другой день по отправлении донесения к императрице, то есть 1 июня, князь Голицын получил от пленницы письмо. Она писала, что нисколько не чувствует себя виновною против России и против государыни императрицы, иначе не поехала бы с графом Орловым на русский корабль, зная, что на палубе его она будет находиться в совершенной власти русских. При письме приложено было письмо к императрице. Пленница просила князя Голицына немедленно отослать это письмо к ее величеству. Она умоляла Екатерину смягчиться над печальною ее участью и назначить ей аудиенцию, где она лично разъяснит ее величеству все недоумения и сообщит очень важные для России сведения. Оба письма (на французском языке) подписаны так: Elisabeth.
Императрица была сильно раздражена лаконическою подписью. По правде сказать, какую же другую подпись могла употребить пленница? Зовут ее Елизаветой, это она знает, но она не знает "и фамилии своей, ни происхождения. Она была в положении "непомнящей родства"; но во времена Екатерины такого звания людей русское законодательство еще не признавало. Как же иначе, если не «Елизаветой», могла подписать пленница официальную бумагу? Но императрица видела тут другое: она думала, что, подписываясь «Елизаветой», "всклепавшая на себя имя" желает указать на действительность царственного своего происхождения, ибо только особы, принадлежащие к владетельным домам, имеют обычай подписываться одним именем. Под этим впечатлением Екатерина не поверила ни одному слову в показании, данном пленницей. "Эта наглая лгунья продолжает играть свою комедию!" — сказала она.
Июня 7 императрица писала князю Голицыну: "Передайте пленнице, что она может облегчить свою участь одною лишь безусловною откровенностию и также совершенным отказом от разыгрываемой ею доселе безумной комедии, в продолжение которой она вторично осмелилась подписаться Елизаветой. Примите в отношении к ней надлежащие меры строгости, чтобы наконец ее образумить, потому что наглость письма ее ко мне уже выходит из всяких возможных пределов".
Получив этот рескрипт, князь Голицын послал в Алексеевский равелин секретаря следственной комиссии Ушакова. Ушаков объявил заключенной, что в случае дальнейшего упорства ее во лжи будут употреблены крайние способы для узнания самых тайных ее мыслей. Пленница клялась, что показала одну только сущую правду, и говорила с такою твердостию, с такою уверенностью, что Ушаков, возвратясь к фельдмаршалу, выразил ему личное свое убеждение, что она сказала всю правду.
На другой день князь Голицын сам отправился к ней. Он увещевал пленницу рассказать всю правду, подавал ей надежду на помилование, если она раскроет все без утайки и искренно раскается в преступных против императрицы замыслах. Она не отказалась ни от одного из данных прежде показаний и ни одного слова к ним не прибавила. Больше всего допытывался у ней фельдмаршал, от кого получила она копии с духовных завещаний Петра I, Екатерины I и Елизаветы Петровны.
— Клянусь всемогущим богом, клянусь вечным спасением, клянусь вечною мукой, — с чувством отвечала ему пленница, — не знаю, кто прислал мне эти несчастные бумаги. Проступок мой состоит лишь в том, что я, отправив к графу Орлову часть полученных бумаг, не уничтожила остальные. Но мне в голову не могло придти, чтоб это упущение когда-нибудь могло довести меня до столь бедственного положения. Умоляю государыню императрицу милосердно простить мне эту ошибку и самим богом обещаюсь хранить вечно о воем этом деле молчание, если меня отпустят за границу.
— Так вы не хотите признаться? Не хотите исполнить волю всемилостивейшей государыни?
— Мне не в чем признаться, кроме того, что я прежде сказала. Что я знаю, то все сказала, и сказала сущую правду. А больше того не могу ничего сказать, потому что ничего не знаю. Не знаю, господин фельдмаршал. Видит бог, что ничего не знаю, не знаю, не знаю.
— Отберите же у арестантки все, — сурово проговорил фельдмаршал смотрителю Алексеевского равелина, — все, кроме постели и самого необходимого платья. Пищи давать ей столько, сколько нужно для поддержания жизни. Пища должна быть обыкновенная арестантская. Служителей ее не допускать к ней. Офицер и двое солдат день и ночь должны находиться в ее комнатах.
Пленнице перевели на французский язык распоряжение фельдмаршала. Она залилась слезами. Твердость духа казалось, покинула ее.
Два дня, две ночи проплакала она, находясь в одних комнатах с каким-то гарнизонным офицером и двумя солдатами. Она их не понимала, они не понимали ее. Принесли в деревянной чашке суровую пищу — вероятно, щи да кашу. Изнеженная, привыкшая к довольству и роскоши, изнуренная смертельною болезнию, пленница не могла прикоснуться к этому угощению. Двое суток она ничего не ела. Болезнь усилилась, сухой кашель одолевал ее, печенками отхаркивала она кровь. Она говорила офицеру и солдатам, что желает писать письмо к фельдмаршалу, но те не понимали ее. Наконец знаками и часто произнося имя Голицына, бедная женщина успела вразумить тюремщиков. Ей дали бумагу, перо и чернила.