Я — особо опасный преступник - Тимофеев Лев
Он. Я ходил и думал, как это мы оказались у такой черты? Не понимаю. Разве жизнь не могла сложиться иначе? Надо сесть и подумать.
Она. Тебе делать нечего — вот и подумай… Ты унес сигареты.
Он. Увы, ты все выкурила — там было всего две или три, я выбросил пачку… Хочешь, я пойду разбужу соседей или на улице у кого-нибудь стрельну?
Она. Сиди, у меня остался большой чинарик и два коротких в пепельнице.
Он. Прекрасная мысль: небольшая уборка… Люблю работать в полночь. {Включает радио.)
Звучит тихая музыка.
А знаешь, что делают эти, в машине? Они пьют и тискают свою девку. А может быть, и вовсе разложили ее на заднем сиденье.
Она. Ой, да перестань!
Он. Нет, правда. Ты ничего не понимаешь, ты идеалистка. Я же слышал, я проходил мимо и слышал, женский голос сказал: «Дайте мне пива — запить». А когда шел обратно, там была какая-то возня и та же дама произнесла очень томно: «Саня, ты дьявол…» Понятно? Убедилась? Это не за нами.
Она. Да я знаю, что не за нами… Смотреть за ними интересно: детектив. Вот они, легендарные герои ВЧК… Эти не за нами, будут и за нами. Скоробогатова такие же убили — в подъезде бутылкой по голове.
Музыка постепенно затихает. Звучат сигналы точного времени.
Голос диктора: «„Голос Америки" из Вашингтона. Передаем выпуск последних известий…» И тут же включается мощная глушилка.
Она. Выключи, все равно ничего не услышишь.
Он. Да хоть два слова разобрать… Би-би-си — тоже глухо… Может быть, в мире что-то важное произошло — ишь, как плотно все перекрыли… От этих глушилок попугай на кухне начинает биться в клетке… (Выключает.) Тишина, хорошо… В тишине займемся уборкой?
Она. Занимайся.
Он. Эта тряпка когда-то была моей любимой рубашкой.
Она. Постирай — я поглажу, и носи на здоровье. То, что сейчас на тебе, ничуть не лучше.
Он. Книги, книги… сколько же пыли на книгах. Половину надо загнать… Мои бедные родители всю жизнь покупали, покупали книги — история, социология, философия — хотели, чтобы я был умным, свободным, надеялись, что хоть я пойму что-нибудь в этой нашей жизни — пойму, им расскажу… Я понял. Понял? Я ведь что-то понял?
Она. Понял.
Он. А они умерли… Ну и давай загоним эти книги. Клиент ищет энциклопедию Брокгауза — давай продадим нашу: ну зачем нам восемьдесят шесть томов, а он хорошо заплатит.
Она. Не трогай, пожалуйста, книги. Уж если совсем припрет… Как мне все надоело, я так больше не могу… Когда мы сделаем ремонт? Когда у нас будет десятка — купить шкафчик на кухню? Когда мы выбросим эти зассанные матрасы и купим детям новые кроватки? Что же мы за несчастные люди. Я уже не могу видеть эти тряпки на окнах, засаленные обои, облупленные стены… Ты помнишь, что это за пятно в углу? Здесь лежал твой парализованный папа… три года… он лежал, уткнувшись лбом в стену — это была его любимая поза… А эти брызги на обоях? А эта тахта — протертая, продавленная… Ну, я еще могу понять, почему у нас сейчас нет денег, но почему раньше-то мы были нищими? Мы были нищими и тогда, когда оба работали и зарабатывали не хуже других. Всегда только-только, всегда тянулись, тянулись… Всегда стоишь, высчитываешь перед каждой тряпочкой, перед каждой вещичкой… Почему?.. Живем… Дети — нищие, я — старая, злая, нищая баба.
Он. Да… надо бы включить пылесос — ночь, боюсь разбудить сосеДей. А без пылесоса — не уборка.
Она. Тряпки старые, колготки дырявые выкинуть страшно — вдруг пригодятся. И складываю, и складываю… Психология нищеты — и понимаю, а выкинуть не могу.
Он. Нищета… ты нищая!.. А вокруг? Все тянутся в ниточку: или подрабатывают, или подворовывают, спекулируют, берут взятки… кто как может… Закон социализма: не украдешь — не проживешь.
Она. А мне наплевать. Воровать? Воруй: у тебя дети… Да и воровать не обязательно. Вон Бабьегородский написал пьесу, где старушки молятся на портрет Ленина, — всем театрам велено поставить. А ты что пишешь?
Он. Бабьегородский врет — ты хочешь, чтобы я тоже врал?
Она. Соври, если иначе заработать не можешь.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Он. Старушки! Пожалуйста, у меня в книге те же самые старушки — и тоже на портрет Ленина молятся. Да мы их вместе и видели, этих старушек, — и ты была с нами, помнишь? В той деревне, в очереди за хлебом.
Она. У тебя! У тебя в этом месте реветь от тоски хочется. Я сразу вижу и эту очередь, и лица старух… и запах кислый… А у Петьки очереди нет. Сплошной праздник. Никакой нищеты. Музыка… Так он и получил тысяч десять, а ты что получишь? Лагерный срок? Психушку?.. Когда в прошлом году Петька привел своего сына, мне было так жалко наших замарашек, так стыдно за них, что я готова была их под кровать спрятать… Вошел заграничный принц в таких одеждах… и наши стоят — в платьицах из сиротского приюта…
Он. Слушай… все-таки… тогда, двенадцать лет назад, почему ты ушла от Бабьегородского?
Она. Отстань ты от меня со своим идиотизмом, не вяжись ты ко мне. Что за беда такая?
Он. Все-таки надо было пройтись по воздуху… дождь, аромат… Ночь — это время свободы… После дождя такие небеса раскрылись — за рекой космическая панорама.
Она. Куда же девать твою рукопись? Заморозим?.. Надо как-то завернуть… Пожалуй, вот так вот ничего. (Прячет в морозильную камеру холодильника.) Вот и все.
Он. Ты гениальная баба. Я без тебя — ноль… Рюмочку налить? Улыбнись… Хочешь, я начну резать обои?
Она… Завтра ты поедешь и заберешь детей. Что-то мне не нравится танюшина ангина. В прошлом году у Дашки точно так же скарлатина начиналась.
Он. Ты к полуночи приходишь в себя — и похорошела, и помолодела.
Она. А правда, ночью в тишине и настроение другое… Только я устала очень… Что такое обои? Обои — это несбывшаяся мечта всей жизни… Уже и не сбудется… Тебе этого все равно не понять: ты был сытым ребенком. Вон с папой на футбольном матче, с мамой на Рижском взморье… И обои в доме всегда были аккуратно поклеены… Да уж не трогай, я этими фотографиями закрыла дыры в стене… А я мечтала о своей комнате, чтобы можно было поклеить обои и чтобы независимой быть… Как-то все не удается… Когда отец спился, мы с матерью скитались по актерским общежитиям — общежитие в Тамбове, общежитие в Ростове, общежитие здесь, в Москве… Я выросла в общежитии, и нам всегда кого-нибудь подселяли или нас куда-нибудь подселяли. Мы жили за занавеской: вот так мы с мамой, а за занавеской — другие люди… чужая жизнь… и единственная возможность остаться одной — лечь и с головой укрыться… Говорили шепотом, только скандалили громко… Помню чужую спину, обтянутую занавеской… спина как-то вдавалась в наш угол… шевелилась, ела, вставала, ходила, садилась, кашляла… и я смотрела на нее с неприязнью: она занимала часть нашего угла… она вела себя бесцеремонно… Я и близко-то от занавески пройти боялась, чтобы не шелохнуть…
Он. Когда ты рассказываешь о своем детстве, мне хочется спрятать тебя где-нибудь за пазухой и отогреть, как воробья. Помнишь, ты рассказывала, как мамин любовник обокрал вас в дороге, и вы побирались на вокзале — сколько тебе было? Лет восемь? Девять?
Она. Двенадцать… Мы не сразу побирались… мы тогда долго на вокзале ходили. Мама то к одному выходу бросалась, то к другому, то на площадь вокзальную выходила — все думала, что он нас потерял, разминулся… И уже несколько дней прошло, а мы все его ждали, и на лавках спали у самого прохода, чтобы он нас не прозевал случайно, если придет искать… «Он не мог так поступить, — говорила мама, — он как-то разминулся с нами». И мы ждали. И не ели все эти дни. Не на что было. Он и мамину сумочку уволок. Все уволок… И вот на четвертый, что ли, день мама посмотрела на меня и говорит: «Я попробую у кого-нибудь попросить для тебя еды». Мне так стыдно стало, так жутко, я так умоляла маму не просить, я говорила, что еще долго могу терпеть, только не надо просить… Но мама сказала: «Ты сегодня обязательно должна поесть…» Сама она только курила. Я ей окурки на площади около лавочек подбирала, она их ссыпала в обрывок газеты, сворачивала цигарки… они у нее тут же разваливались… И вот мы увидели у окна славную такую тетку, сидела она спокойно и ела, платок развязался, хлеб у нее, сало, огурцы были. Она так ножом аккуратно резала, неторопливо. Мама интеллигентным голосом спросила: «Не занято у вас?» Села напротив и стала смотреть. А глаза у мамы такие страшные, жалкие — я хоть и не видела их тогда, но знаю я мамины глаза, знаю, какие они были… И мне так стало жалко тетку бедную. Она ведь сначала поглядела на маму легко, с интересом, а потом уже старалась не глядеть и есть стала неуверенно, и не знала, куда деваться… И все это тянулось как-то очень долго, и мне показалось, что мама уже не попросит, но она подалась вперед и просительно произнесла своим интеллигентным голосом: «Простите, пожалуйста…» и я сразу ушла. Уже так стыдно стало… Весь проход был пустой — только мы и тетка… Но я быстро вернулась, думаю, что же я маму одну в таком позоре бросаю. А тетка уже сумки свои собирает, увязывает быстро так. И ушла, как от заразных — бегом. А на подоконнике оставила кусок хлеба большой и огурец. Хлеб мягкий оказался, и я его как-то сразу съела, а огурец — горький, и его доедала мама, но так и не доела — такой он был горький… Тетка, оказывается, и копеечки какие-то'дала… Мама обрадовалась, и мы стали побираться…