Michael Berg - Веревочная лестница
Не литературный, а живописный аналог концерта по заявкам недавно был представлен в Москве на выставке в Центре современного искусства, где демонстрировался остроумный художественный проект известных художников-концептуалистов Виталия Комара и Александра Меламида. Экспонировалось картина «Выбор народа», произведение, созданное на основе опроса общественного мнения. «Выбор народа» — откровенный китч размером с экран телевизора (любимый для большинства респондентов размер живописного полотна), где легко угадывается знакомый до боли среднерусский пейзаж с задумчивой речкой, леском на горизонте, бурым мишкой на поляне, елочкой на переднем плане, под которой сидит Иисус Христос, а рядом играют дети, будто сошедшие со страниц Самуила Маршака или Сергея Михалкова. Развешанные вокруг картины на стендах диаграммы, графики, таблицы, опросные листы должны убедить, что все сделано в соответствии с мнением 1001 респондента, которым были заданы 38 вопросов. О размере картины (габариты телевизора), о предпочтительной технике исполнения (реалистические, близкие к фотоизображению), о любимом художнике (конечно, Репин) и т. д.
Понятно, «Выбор народа» — остроумная пародия на «универсальную» картину, якобы удовлетворяющую среднестатистическому вкусу. Но в том-то и дело, что этого среднестатистического вкуса нет и никогда не было. Был «госзаказ», был «соцзаказ», была государственная «советская» литература и искусство, которые и отстаивали один большой стиль, иначе называемый «хорошим вкусом». Теперь бывшие государственные журналы (а они все равно государственные, хотя все или большинство из них украсили себя эпитетом «независимый», продолжая при этом существовать на субсидии) воспроизводят литературный аналог «Выбора народа». «Литература для всех», «литература на любой вкус», своеобразный универсальный магазин; однако литература — не супермакет, важно не разнообразие ассортимента, а его культурная (литературная, художественная) функциональность. И то, что не менее важно, — контекст. То есть фон, воздух, почва, наконец, из которой и появляется литература как таковая.
«Толстые» государственные журналы потеряли почву под ногами и поэтому обречены, новые журналы или альманахи будут вынуждены искать эту почву, свою и только свою читательскую аудиторию, зыбкую, невыявленную, непонятную, не поддающуюся даже методу проб и ошибок. А успеют ли найти или литература еще раньше забудет о читателе, как сейчас забыла о писателе, это — как Бог даст.
1994
ДРУГОЙ БРОДСКИЙ
Предвестьем льгот приходит гений
и гнетом мстит за свой уход.
Пастернак
Что именно гнетет тех, от кого ушел гений, если, конечно, они и раньше не сомневались в природе его таланта? В равной степени хрестоматийное и столь же реальное физическое давление вдруг возникающей пустоты, исчезновение связи времен и почти неизбежная, по крайней мере у нас в России, канонизация. То есть то упрощение восприятия, когда вместо сложного и прекрасного именно своей противоречивостью появляется грубо раскрашенная схема, памятник, которым, конечно, куда проще манипулировать. Его легче поставить визави или обнять (увы, он уже не запротестует), на памятник можно опереться, а на его пьедестале нетрудно отыскать место и для себя. Вряд ли стоит сомневаться, что в самое ближайшее время мы будем ознакомлены с разнообразными вариациями темы «Бродский и я» — это не столь дурно, сколь естественно.
Но Бродский не случайно не приехал в Россию, не случайно много раз повторял, что «пошлость человеческого сердца безгранична», ибо имел основания опасаться этой пошлости. В том числе самых страшных, хотя и естественных ее разновидностей — пошлости искренней, пафоса из самых лучших побуждений, любви, затуманивающей взор. Боялся хотя бы потому, что любого настоящего поэта обуревает жажда точности — слова, жеста, эха, отклика. Впрочем, Бродский, вероятно, отчетливо понимал и другое — в России нового времени, несмотря на многочисленные издания его стихов и бурно прокламируемую любовь к ним, для него, такого, каким он себя ощущал, уже нет места. А быть другим, более соответствующим ожиданиям, — не мог или не хотел.
Но Бродскому, особенно после Нобелевской премии, было тяжело прежде всего с самим собой. Возможно, именно этот конфликт был для него самым мучительным.
Надо ли говорить, что далеко не всякий конфликт, который порождает поэт, бесплоден. Само появление поэта, неотделимого от новой, рождаемой им просодии, нового способа артикуляции того «шума времени», что синхронен ему, становится источником целого ряда конфликтов, разрешая которые поэт обретает свою судьбу.
И только неразрешимые, неснимаемые конфликты приобретают характер преграды, преодолеть которую поэт не в состоянии.
Биография Бродского почти с самого начала воспринималась окружающими как судьба, то есть цепь отнюдь не случайных событий, последовательность которых, при ретроспективном взгляде, кажется уже неизменной. Наверное, по поводу любого настоящего поэта можно сказать, что его судьба — нечто вроде акустической системы, способной транслировать, усиливать, доводить до понимания читателя стихи как таковые. Тем более если речь идет о Бродском, поэте, долгое время лишенном возможности публиковать свои стихи на родине. Как мы помним, у нас стихи Бродского были напечатаны только после получения им Нобелевской премии в 1987 году, после того, как в Америке Бродский стал поэтом-лауреатом, то есть после того, как обрел всевозможные регалии славы.
Но одним из самых известных русских поэтов Бродский был уже на момент вынужденной эмиграции в 1972 году. Для того чтобы его стихи распространялись в самиздате, для того чтобы его книги стали выходить за границей, чтобы к ним было привлечено внимание лучших переводчиков, самых известных западных славистов, общественных деятелей и литераторов, необходимо было стать известным на родине. Даже не просто известным — несмотря на то, что не только стихи, само имя Бродского упоминалось только в нескольких фельетонах в связи с уголовным процессом по обвинению его в тунеядстве, — о Бродском как о первом поэте России заговорили задолго до его отъезда в Америку.
Стихи и судьба шли рука об руку. Его старт был отмечен интуитивно точным выбором поэтической интонации. Неоклассицизм, обогащенный традициями Серебряного века, поэтикой обэриутов и отчетливым влиянием англосаксонской поэзии, воспринимался на фоне разрешенной советской поэзии шестидесятников как принципиально новое слово. Не менее точно было найдено и новое поэтическое поведение. Одним из первых Бродский отверг путь советского поэта, на что в конце концов согласились многие из тех, кто начинал вместе с ним. Более того, Бродский одним из первых доказал, что человек может быть свободным и при тоталитаризме — точнее, при обессиленном тоталитаризме. Но то, что тоталитаризм выдыхался, может быть впервые так отчетливо и было доказано Бродским и его судьбой. Желая уничтожить поэта, советская власть (как она с легкостью, беспощадностью и беспечностью уничтожала не менее талантливых поэтов десятилетиями раньше) вдруг дала сбой и вместо смерти наградила поэта прижизненной славой. Но знать наперед, как все получится, не мог никто, в том числе и Бродский — он сам предоставил себе свободу и, очевидно, готов был за нее заплатить сполна.
Есть такой образ — совсем из другого ряда — собака на минном поле. Бродский первый прошел простреливаемое со всех сторон минное поле, в полный рост, не унижаясь на поклоны, прошел до конца — за это, а не только за стихи его любили и им восхищались.
Его биография заключала в себе лакомый контуp удачи, чьи очеpтания всегда импониpуют общественному мнению в силу своей завеpшенности. Но ведь далеко не сразу Бродский стал задушевным собеседником многих читателей, очеpедным слепком ожидания толпы, вновь, но на незнакомом языке заговоpившей улицей, как бы одухотвоpенным пpедставителем четвеpтого сословия. Тем, вышедшим из низов типичным непpизнанным гением, на котоpого смотpели сначала с недоумением, а потом с востоpгом, так как он шел по пеpекидной доске с фокусом пеpевоpота в сеpедине пути.
Для того чтобы «привлечь к себе любовь пространства», чтобы его поэзия предстала чем-то вроде синхpонной вpемени лирической мембpаны, способной улавливать самые трепетные колебания, исходящие от обреченного на немоту народа (здесь уместно вспомнить, что древним синонимом слова «народ» был «язык»), необходимо было не раз, не два, а постоянно попадать в такт, ритм тайно жаждущей освобождения жизни.
Теперь становится ясным, как правильно поступил Бродский, что не замкнулся в своем кругу (который, впоследствии расширившись, получил наименования «второй культуры», андеграунда, подпольной, неофициальной литературы), как это сделал также несомненно очень талантливый Леонид Аронзон, застрелившийся в 1970-м, да и многие из последующего поэтического поколения. Он репрезентировал намного более широкое пространство и не ошибся, получив то, на что рассчитывал.