Виктор Ерофеев - Русский апокалипсис
Однако вернемся к лобстеру. Много лет назад в ресторане ЦДЛ я поспорил с писательницей Петрушевской по схожему поводу. Ей принесли жареную рыбу, целиком, с глазами, и она сказала, что ей ее жалко. Я заметил, поморщившись, что это — «рыбий гуманизм», после чего мы до сих пор не можем найти общий язык. Подобная ситуация ожидала меня в фиорде. Наученный горьким опытом, я понял, что надо действовать по-другому. Пока лобстер предсмертно лебезил на подносе, я спросил у турецкой официантки:
— Сколько он стоит?
Она задумалась, не понимая, к чему я клоню. Поскольку в Европе люди считают деньги, она подумала, что принесла слишком большого лобстера, и предложила мне обменять его на поменьше. Скупость европейского человека всегда приводила меня в волнение. В Польше люди готовы были взойти на костер во имя «Солидарности», но стоило попросить у них сигарету, как они делали недовольное лицо. В тот же день, перед тем, как собраться в ресторане, мы всем своим гуманистическим коллективом отправились кататься на кораблике, и к нам присоединилась одна тетка из местной газеты, которая освещала наш конгресс. Так ей университет отказался платить за билет, а стоил билет около четырех долларов. Она устроила по этому поводу скандал, и ее, в результате, не пригласили на ужин из принципа. Чтобы загладить перед ней вину, я пригласил ее в кафе, мы славно провели время, но, когда она уходила, она попросила у меня деньги на такси, раз я ее пригласил в кафе. Я сделал круглые глаза, но так, чтобы она не заметила, а потом дал ей денег на такси, включая щедрые чаевые. Со щедростью в Европе надо быть осторожным. Щедрость — примета бандитов. Мне рассказывали в Инсбруке, что русские дают огромные чаевые тем, кто учит их кататься на горных лыжах. Они думают, добавили австрийцы, что таким образом быстрее научатся кататься. Но все равно, что бы о вас ни подумали, если вы в Европе, удивляйте всех щедростью. Давайте таксистам и официантам большие чаевые. Есть шанс, что после этого Европа начнет говорить по-русски.
Я достал деньги и положил на поднос с лобстером.
— Этого хватит? — спросил я.
— Да.
— Тогда отнесите его и выпустите в море.
Что же касается необыкновенного фашизма, то это совершенно другая история. Мы как гуманисты осмотрели достопримечательности Осло. Среди нас еще была и та журналистка, которую позже не накормили за скупость. Нас отвезли в парк со скульптурами. Невероятное зрелище. Норвежский скульптор Альфред Вигиланд заполнил пространство парка большими телами здоровых и сильных людей. Там есть и дружба, и эротика, но больше всего там темы отцовства как великого покровительства сильного слабому. Там еще и голые старухи из гранита, с честно увядшей грудью. Когда немцы вошли в Норвегию, они помогли деньгами скульптору закончить свою композицию из двухсот с лишним работ. Вигиланд, умерший в 1943 году, — выдающийся скульптор. Он увидел будущее без табака и других вредных привычек.
— Ну, как? — спросили меня норвежцы.
— Необыкновенный фашизм, — признался я.
Жаль, что Вигиланда не знают в нашей стране.
Осень
Есть сны — бесконечные и томительные, как ожидание, где нет выхода, но зато в них много ловушек и присутствует обещание несбыточного сентиментального путешествия в сослагательном залоге времени. Как правило, такие сны красочны и красивы: вдруг всплывают теплая солнечная осень, далекие плавные горы, шоссейная дорога и багряный пряник букового леса. На буках растут апельсины. Самолет, густо мурлыкая стародавними пропеллерами, садится на неведомом тебе аэродроме — его выходит встречать горстка людей в неясных до конца мундирах. Пройдя в гулком зале не вполне понятные тебе формальности таможенных инициаций и паспортных придирок, ты оказываешься в странном углу цивилизации, которая взяла на себя смелость не бежать, а остаться на месте.
Мощеные улицы города, где можно легко сломать себе и ногу, и разум, и память, дают тебе смазанную картину каких-то когда-то прочитанных книг, обрывков воспоминаний, не имеющих к тебе практически никакого отношения. Хочется верить, что ты стоишь на твердой земле. Здесь все запущено и перемешано: итальянские дворики, намекающие на бесснежные зимы, немецкие аптеки, имеющие вид музеев, в которых продают допотопных пиявок, шокирующе крепкий кофе под лампами «модерна», развалы книг с готическим шрифтом. Улицы названы в честь народов, здесь торговавших и здесь же расстрелянных.
Как водится во сне, из-за ближайшего поворота должен выбежать ужас. Он может принять различные военные формы, но вместо ужаса сначала видишь Христа, сидящего на крыше в позе задумавшегося роденовского человечка — его туда загнали разные обстоятельства, и он оттуда еще неизвестно когда добровольно слезет. Здесь живут молодые люди, которые готовы строить баррикады и слушать стихи. Плачущий каменный лев на обложке городского путеводителя, написанного на языке, который многие твои соотечественники склонны считать пародией на их собственный язык, имеет много поводов расплакаться. На город претендуют многие культуры, считающие его своим, и — комиссары в пыльных шлемах, которые до сих пор не могут понять, каким образом они его потеряли, а если потеряли, то надолго ли. Надо быть очень безруким империалистом, чтобы так лажануться, как это сделали пыльные мамонты. Я слышу обрывки птичьей польской речи, сконцентрированной в группах туристов, приехавших сюда едва ли не на пригородном автобусе, и запоздалое раскаяние тевтонского ордена, которого здесь готовы премировать не по заслугам.
Вечером тебя выводят из подворотни, пропахшей многовековой кошачьей мочой, и отправляют в многолюдный подвал, где зрительный зал тонет в темноте. Что сказать этим людям, которых ты не знаешь и не видишь? Можно отделаться шутками о том, что, будь ты жителем этого безвременного города, лишенного современного водопровода, где вода дороже пива, ты бы тоже стал великим мазохистом. По сути дела, это беседа наедине с собой. Однако невидимый народ требует от тебя самоопределения. Время ответственное — с кем вы, мастера культуры?
Трудно спорить с трудностями климата. Когда в городе дует холодный ветер, он дует из твоей страны. Он обрывает оранжевые листья. Когда твой язык называют грубыми словами, объясняя это сложностями момента, ты понимаешь, что терпимость — твоя вторая натура.
Наутро тебя вывозят из города. Ты морщишься. У тебя ложное ощущение, что в городе уже началась перестрелка. Тебя везут в машине милые талантливые люди — в тебе просыпается свойственный этим местам романтизм. А вот и город разрядом поменьше, но тоже оранжевый от красок времени. Вот ратуша, достойная воображения Корбюзье. Прежнюю взорвали. Кто? Неважно. Слишком много динамита скопилось в истории. Еще один — новый подвал. Там снова ждут от тебя откровений. Пьяный романтик, поэт по кличке Крэзик, дарит тебя целую газетную стаю бумажных голубей. Спасибо и другому романтику, на улице протянувшему тебе пластмассовую бутылку местного пива в знак братства — мы еще не однажды сольемся в этом горьком экстазе. Здесь кормят прикарпатскими ужинами, в которых, помимо достойного гурманства, тоже есть вкус запрещенного кем-то братства.
А дальше дорога превращается в заморочки Феллини. Шофер машины рассказывает тебе о местном цирке, обезьянах и канатоходцах — бах, сквозь полуродную речь ты узнаешь о страшной смерти акробатки! Дома увиты виноградными лианами — возникает подозрение, что тебя тайно перевезли через границу. Здесь уже Папа Римский не сливается в поцелуе с православными ценностями — кладбища принимают вид пригорков и ручейков иной культуры — по дорогам идут покойники, похожие на усатых румынов. Немного терпения, и ты въедешь в город, который прославлен своим стрельчатым университетом. На кафедре иностранной литературы ты рассматриваешь свои первые книжки, изданные еще в СССР, тогда уже контуженой державе, говоришь со святыми филологами о Михаиле Булгакове, который в этих местах резал руки и ноги раненым солдатам, чтобы окончательно разочароваться в медицине и пристраститься к морфию. Ты ожидаешь увидеть еврейский рыночный город — а тут Бухарест с Будапештом тихонько брачуются — опять же какая потеря для комиссаров! Все уехали: евреи, поэты, прозаики — город сдан на произвол судьбы, и в маленьком плюшевом театре на двести мест происходит твоя встреча с местной интеллигенцией. Они пришли, как будто на прощальный для всех нас прием. Седовласые дамы прекрасно причесаны — в городе не меньше салонов красоты, чем парикмахерских и похоронных контор в известном сочинении советских попутчиков. Что им, с поджатыми губами от презрения к личным невзгодам, прочесть, чтобы они не умерли от перегрузок? Молодая учительница французского языка просит у тебя автограф на французском языке. Запасы ассоциаций исчерпаны. Приходится признать, что большая культура куда-то утекает, через неведомые дырочки, через нестыковки между поколениями. Здесь любят русскую культуру последней любовью навзрыд — что дальше, никто не знает. Но ты-то знаешь: дальше в кабинете директора будет пьянка. Там поименно вспомнят всех, о всех расспросят с пристрастием, а директор снимет очки с потного носа и спросит: слушайте, а кто мы? Наутро будет пиво вместо чая, аэропорт эпохи антипартийной группы Молотова, когда-то прикарманившего этот край с согласия Гитлера, еще немного пива со спутниками, ставшими друзьями. Ты просыпаешься в салоне винтового самолета — культура твоего сна найдет себя и без твоих усилий. Всякая революция кончается разочарованием.