Итоги Итоги - Итоги № 44 (2012)
— Вы впервые тогда встретились после паузы?
— До того виделись в Нью-Йорке, куда Никита прилетал опять-таки с делегацией. Открывалась неделя советских фильмов, на которую я пришел и, не скрывая садистического удовольствия, сел в первый ряд, чем вызвал легкий шок среди членов президиума на сцене. Люди боялись посмотреть в мою сторону, отводили глаза. Привычный страх советского человека… Потом мы с Никитой выскользнули из кинотеатра и пошли в ближайший бар. И мне, и ему было тяжело. Я не хотел жаловаться на жизнь, и он тоже…. Встреча почти без слов, когда из-за тоски и безысходности невозможно выразить свое состояние. От того свидания осталось ощущение, будто старший брат просит младшего заботиться о родителях…
— От вас соотечественники долго шарахались, словно от прокаженного?
— По-разному. Помню, как-то катал по Лос-Анджелесу Эльдара Шенгелая, показывал, как звонить в Тбилиси из уличного автомата. Немыслимый аттракцион для человека из СССР! А вот Элем Климов, в начале перестройки возглавивший Союз кинематографистов и привезший в Голливуд очередную советскую делегацию, сказал режиссеру Норману Джуисону, что уйдет со встречи, если на нее позовут Кончаловского. Элем испытывал ко мне глубокую неприязнь, которую я не мог объяснить. Джуисон звонил тогда с извинениями, просил меня не приходить. Конечно же, я пришел. И не один, а с великим Билли Уайлдером, создателем легендарных фильмов «В джазе только девушки» и «Квартира», обладателем шести «Оскаров». Увидев Элема, я прямо спросил его, что он имеет против меня, и Климов сделал удивленные глаза… Через несколько лет я вернулся в Москву, мы встретились в союзе на Васильевской, и я сказал: «Элем, хочу снять фильм о Рахманинове». Он ответил: «Прекрасно! Снимай. В Америке». Я чуть со стула не рухнул… Намного позже мне рассказали о причине нелюбви Климова ко мне. Увы, все банально: пошлая советская сплетня. Элему нашептали, будто я возражал против награждения картины Ларисы Шепитько, его жены, на Берлинале. Глупость полная, но он поверил…
— За что вас так возненавидел Юрий Нагибин, посвятивший не одну пламенную страницу в дневнике вашей персоне?
— Хочешь правду? Ума не приложу. Мы два года жили душа в душу, работали над сценарием фильма о Рахманинове, он прилетал ко мне в Америку, мы встречались в Европе, часами говорили о будущем России, о русской культуре, спорили, наслаждались жизнью. Аллочка, его жена, готовила нам вкуснейшие борщи… Мне казалось, общение приносит радость обоим, а потом вдруг такой удар. Я не мог поверить, что это Юра, читая полные язвительности и сарказма строки. Поразительно, но внутри ничего не шелохнулось. Не стал меньше любить Нагибина ни на йоту. Сам себе удивляюсь. Хотя и не понимаю, как он мог такое написать. Знаю, прозвучит глупо, но мне до сих пор кажется, что это сделал кто-то другой, а Юрка тут ни при чем.
— Но однажды вы ведь сказали, что русские — самые зложелательные люди на свете…
— Готов повторить те слова, только они не имеют отношения к Нагибину! Юра был сложным, горьким, циничным, нежным, но никак не зложелательным… Он русский европеец, разрывавшийся между любовью к чистому искусству и тягой к сладкой сибаритской жизни. Как-то мы сидели с ним на высоком берегу в штате Вашингтон и смотрели вдаль на окружающие красоты. Я спросил: «Юра, о чем грустишь?» Он ответил: «Река внизу течет — беспартийная, лес на взгорке шумит — беспартийный, дым из печной трубы валит — и он беспартийный. А в России, бл… все партийное!» Вот он был какой! Мучился безумно! А я невероятным образом угодил в мясорубку его ненависти к советской власти. Думаю, Юра перенес нелюбовь к Сергею Михалкову на меня. Знакомые говорили: ну почему ты смолчал? Кто-нибудь в будущем прочтет книжку Нагибина и решит, что Андрей Кончаловский сволочь. Я же думал: «Ну и пусть, какая, к черту, разница, если к тому моменту меня не будет на этом свете?» Если бы дневники опубликовали при жизни Юры, пришел бы к нему, посмотрел в глаза и спросил: «Зачем же так?» А что и с кем выяснять теперь? Да, я не ангел, порой не сдерживался, говорил лишнее, но никогда не стремился ответить оппоненту ударом на удар. Спасают мой пофигизм и уверенность в мудрости Чехова, когда-то написавшего, что никто не знает настоящей правды.
— Ваши семьдесят пять не повод оглядеться по сторонам и задуматься?
— Ежедневно этим занимаюсь. Чем в этом смысле семьдесят пять отличаются от семидесяти четырех? Никакого рубежа не существует.
— Неужели ничего не боитесь?
— Только смерти. Каждый раз, когда выхожу от врача и он говорит, что проблем нет, у меня еще один день рождения. Возраст — странная штука. Человек не понимает, что он стар, если только какой-то орган не напоминает ему об этом. Мы не чувствуем тела, пока что-то не начинает болеть. Ага, здесь печень, а тут селезенка… Такой вот самоучитель анатомии. Знакомый врач любит повторять: «Когда болит разное, это не страшно, плохо, если болит одно и то же». И самое главное: старость — не возраст, а отсутствие желаний. Это не зависит от количества прожитых лет.
— Вы вроде собирались по случаю юбилейной даты за один присест проехать на велосипеде семьдесят пять километров?
— Пока предел — пятьдесят два. Правда, не каждый день. Обычно удовлетворяюсь сорокакилометровой дистанцией. Точнее, сорок километров и пятьсот двадцать метров. Это расстояние от нашего дома в Тоскане до кафе, где выпиваю чашку эспрессо и еду обратно.
— Вы теперь каждое лето проводите в Италии?
— Я рассказывал, что эта страна сразила меня насмерть в 1962 году, когда впервые приехал туда. С тех пор всегда мечтал вернуться, и лет восемь назад мы с Юлей купили виллу восемнадцатого века. До нас ею владели американцы и все опоганили, заложив кирпичами арки, испортив террасу… Пришлось восстанавливать. Там даже есть колокольня с часами, отбивающими время. Но главная причина, по которой не смог устоять перед соблазном приобрести имение, это парк. Дом неважен. Его можно снести, построить новый, а двухсотлетние деревья искусственно не пересадишь, они должны вырасти. Высоченные кипарисы, дубы, оливковая роща, виноградники… Когда мы попали туда впервые, я, еще не видя виллу, а лишь проезжая по кипарисовой аллее, сразу понял, что хочу жить в этом месте. Буквально сердце замерло от восторга. У меня удивительное отношение к деревьям, почти религиозное. Эта любовь атавистически передалась от Петра Кончаловского. Кстати, в лондонском королевском ботаническом саду Kew Gardens я случайно обнаружил кусты сирени имени моего деда. Он вывел этот сорт. Не могу описать чувств, когда вижу солнечные пятна на траве, пробивающиеся сквозь густую тень листвы! Думаю, по религии я друид. Под сенью деревьев ощущаю абсолютную гармонию.
— Ну и жили бы в итальянском раю, Андрей Сергеевич. На кой вам эта слякотная Москва?
— Был бы писателем, мог бы творить где угодно. Но у меня другая профессия. Моя жизнь связана с созданием материального мира и зависит от артистов, без которых задуманное не осуществить. И, должен сказать, российская столица, пожалуй, самый театральный город на планете. Делают его таковым не режиссеры и даже не актеры, а зрители. Где еще одновременно могут идти четыре «Дяди Вани» и на всех спектаклях зал будет полон? В Нью-Йорке и Лондоне есть замечательные площадки, куда приходят туристы, чтобы посмотреть проверенные десятилетиями шлягеры. В Москве театральная публика особая, ей угодить трудно…
— А как же фирменный пофигизм? Разве он не в том, чтобы в любой ситуации быть выше мнения толпы?
— Честно? Иногда не понимаю, когда искренне отвечаю на вопрос, а в какой момент начинаю валять дурака. Не надо ко всем моим словам относиться слишком серьезно, я часто забываю, что говорил прежде. Мысль улетучилась, родилась другая… Впрочем, попытаюсь порассуждать на тему пофигизма. Для меня это особая избирательность, расстановка приоритетов в том, что считать важным. Известна история о графе Толстом, который прихлопнул на лбу комара, а наблюдавший эту сцену Чертков сказал: «Лев Николаевич, как можно? Вы проповедуете непротивление злу насилием, а сами убили живое существо…» Толстой зло глянул, побагровел и ответил: «Не надо жить столь подробно!» Это очень важно. Есть люди, которые именно так и живут — чрезвычайно подробно. Например, моя жена. Юля должна навести абсолютный порядок, добиться идеальной чистоты в соответствии с собственными представлениями о прекрасном. Она не ляжет спать, если на кухне в раковине осталась грязная посуда. Для этого есть домработница, но Юля сама пойдет и будет мыть. Привычка у нее осталась с детства, лет с шести, когда она приходила к бабушке с дедушкой, вынимала из серванта тарелки с чашками и начинала перемывать заново. Несчастный человек! У меня иная избирательность. Я определяю для себя самое главное, оно меня по-настоящему волнует, а все прочее не имеет значения. Когда знаешь главное, легче относишься к остальному, оно становится второстепенным, не столь существенным. Это как в живописи. В картинах Брейгеля с одинаковой тщательностью прорисован каждый квадратный сантиметр холста. У Рембрандта же прописано центральное ядро, а по краям полотна все размыто. Разный подход к жизни! Брейгеля надо рассматривать часами, вглядываться в детали. У Рембрандта все видно сразу: бум! — и понимаешь, куда смотреть. В каком-то смысле великий голландец был пофигист, его не интересовала периферия картины, он не хотел писать углы. Это философия. На многое я не обращаю внимания, для личного душевного комфорта предпочитаю извинять человеческие недостатки и смиряться с гадостями. И сам не являюсь образцом высоких моральных качеств, и других прощаю легко. Может, даже слишком… Конечно, с годами цели в жизни меняются. В двадцать пять лет мечтал стать великим режиссером, оставить свой рубец в истории человечества. В сорок уже понимал, что все рубцы заживают. В шестьдесят знал, что то была лишь царапина, от которой к семидесяти пяти не осталось следа. Раньше волновала карьера, а к третьему акту пьесы вижу: после меня останутся не фильмы и спектакли, а дети и внуки. В количестве последних, правда, путаюсь. Кажется, их десять. Или уже больше?