Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
От первых книг, от "Вечера" и "Четок" — сцепление "нечаянных деталей", четко врезанных в стих. Устрицы во льду, нераскрытый веер, брошенный хлыстик, сломанное перо на шляпе, перчатка не на той руке. Вереница угадываемых обликов, из которых только "приморская девчонка" соответствует облику реальному (рваное от плеча до бедра платье, туфли на босу ногу), остальные — навеяны: несчастная невеста, скучающая светская бездельница, блудница среди бражников, богомолка-монашенка… Последние два варианта, обыгранные сочувственной критикой, треть века спустя смертным приговором встанут в ждановский доклад (по миновании опасности Ахматова Жданову посочувствует: "Референты подвели"), первые два варианта становятся немедленным образцом для подражания "несчастных барышень" (полвека спустя Ахматова обронит знаменитые строчки: "Я научила женщин говорить… Но, боже, как их замолчать заставить!" — а заодно признается, что и поэтическая несчастная любовь ее с самого начала — выдумка).
Выдумкой кажется любая "маска", любое "основание", но сокрушительна крутая логика чувства, отталкивающегося от этого "основания". Тут может подвернуться даже и паркетина. Из ахматовских строчек: "Как будто под ногами плот, а не квадратики паркета" — Мандельштам извлекает критическую формулу: СТОЛПНИЦА НА ПАРКЕТИНЕ; этот образ Ахматову обижает, но намертво входит в ахматоведение, и недаром: тут не "паркетина" удивительна, она очевидна; поражает уловленное Мандельштамом в этом стоянии — столпничество; оно отнюдь не очевидно, но именно оно реально.
У Ахматовой в молодости была внешность послушницы, вспоминают мемуаристы. Они же свидетельствуют: когда в гумилевском имении затевались шуточные цирковые представления, Ахматова, уступая желаниям своего заводного мужа, соглашалась изображать "змею"; природная гибкость позволяла ей "закладывать ноги за шею"; при этом лицо оставалось недвижно: лицо инокини.
Истинность этого лица казалась маской. Участвуя в общем маскараде, Ахматова в то же время как бы отсутствовала. Она оживлялась, только когда речь заходила о стихах. И притом — прятала от знакомых свои первые публикации: подробности жизни, врезанные в стих с гравюрной точностью, говорили вовсе не о реальной жизни; неловко, стыдно, если бы так подумали; подробности свидетельствовали совсем о другом, даже о противоположном: об "отсутствии", о зиянии на месте жизни.
Это — тайна, магия стихов Ахматовой с первых же публикаций: стих четок, ясен, но штрихами вразброс очерчивается зияющее поле смысла, который неясен, зловеще неясен, смертельно темен, могильно темен. Сад — традиционный поэтический символ — у Ахматовой леденеет. Холодные руки, саван, смертельный сон, летаргия, вороний крик, предчувствуемое вдовство — вот мотивы. Мотивы, модные в тогдашней поэзии. Но соединение, сплетение, слияние мотивов — уникально. Свет темен, тьма светла. Дом и домовина — одно. "Я место ищу для могилы: не знаешь ли, где светлей? Так холодно в поле. Унылы у моря груды камней. А она привыкла к покою и любит солнечный свет. Я келью над ней построю, как дом наш на много лет". Келья над могилой, дом над бездной — в стихах 1911 года задана мелодия, которая будет звучать до последних мгновений: полвека спустя Ахматова ответит сама себе гениальными строками — все о том же:
Забудут? — вот чем удивили! Меня забывали сто раз, Сто раз я лежала в могиле, Где, может быть, я и сейчас.
О, как чуяли ее близкие, ее чуткие читатели этот запредельный зов! Мандельштам говорил: "Кассандра!" Цветаева окликала: "Чернокосынька моя, чернокнижница!" Николай Гумилев догадывался: "Из логова Змиева, из города Киева я взял не жену, а колдунью". Эпоху спустя боевые пролетарские критики интеллигентского происхождения печатно спрашивали Ахматову, отчего она не умерла до 1917 года, и удивлялись, что она еще жива, — критики соединяли игру с доносом, не подозревая (а может, и подозревая), какой запредельной тайны ахматовского бытия-небытия касаются своими шуточками.
Тайна бытия — запредельность. Тайна ЭТОГО бытия — обреченность. Спасено может быть только что-то ЗА ПРЕДЕЛАМИ. Стих очерчивает — пределы.
Ты знаешь, я томлюсь в неволе, О смерти господа моля. Но все мне памятна до боли Тверская скудная земля.
Журавль у ветхого колодца, Над ним, как кипень, облака, В полях скрипучие воротца, И запах хлеба, и тоска.
И те неяркие просторы, Где даже голос ветра слаб, И осуждающие взоры Спокойных загорелых баб.
Редкостный случай, когда среди сломанных перьев и забытых перчаток появляются "представители народа". От них веет отчуждением и непредсказуемостью. Но это не "социальная краска" — это все тот же ахматовский вакуум бытийной тревоги. Приметы России разрозненны и беглы. Колоколенка по соседству и Библия, заложенная кленовым листом на Песни Песней, — вовсе не признаки клерикальности, как загорелые бабы — не знак народности, и Исаакий из "литого серебра" с "конем Великого Петра" — не эмблемы державности: в отличие от Мандельштама, этого соблазна Ахматова не знает. У нее есть ощущение пространства, которое чернеет и светится, и есть ощущение времени, которое "бежит", но нет чувства страны: ни как религиозной, ни как этнической, ни как революционной силы. Героиня Ахматовой — не православная богомолка, она скорее действительно "чернокнижница", "колдунья". И она не "славянка"; много лет спустя она признается, что у Хлебникова приемлет все, кроме "славянской" стилистики (не только у Хлебникова).
И, разумеется, ничего "революционного": ни словечка, ни отзвука, просто вообще никакого отношения. Вспоминает: "Я была в Слепневе зимой. Это было великолепно… Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазные снега… (загорелых баб не видно: сидят по избам — Л.А.). Там я встретила 1917 год. После угрюмого военного Севастополя, где я задыхалась от астмы и мерзла в холодной наемной комнате, мне казалось, что я попала в какую-то обетованную страну. А в Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революцию, которая была назначена (! — Л.А.)на 20 января… В этот день я обедала у Натана Альтмана. Он подарил мне свой рисунок и надписал: "В день Русской Революции… Солдатке Гумилевой от чертежника Альтмана".
Можно заметить, что веселая издевка в этом воспоминании более объяснима настроениями 1957 года, когда Ахматова пишет свой мемуарный этюд, чем чувствами года 1917-го. Но в данном случае издевка как итог и лейтмотив даже показательней накатывавших ужасов "того времени". И по стихам видно: 1917 год проигнорирован начисто. Переломный для Ахматовой год — не 1917-й, а 1914-й. Начало Двадцатого века.
Именно тут поворот. Интонация "веселой грешницы" уступает место одышке и подавленному рыданию. Исчезает серебро…
Много лет спустя, ретроспективно, оглядываясь "из года сорокового", в "Поэме без героя" Ахматова на мгновенье вернет эпитету общепринятую эмблематичность: "И серебряный месяц ярко над серебряным веком стыл". Холодом веет от этого серебра. "Серебристая ива" вернется в поздние стихи воспоминанием, уже нереальным, — реальной окажется "серебряная седина". Но колотящий озноб с самого начала заложен в этот колер. "Серебряный смех" проваливается в "серебряный плач". Серебро вытесняется белизной, резкой и ясной: это цвет смерти. Белое и черное встык. "В белом инее черные елки". И даже с обменом смыслами: черная голубка — белый крест. Черное — знак прозренья. Черным подбито все, и только раз чернь дана как толпа — в иерусалимских, евангельских декорациях. Та чернь, что творит историю за царскосельскими окнами, Ахматову не интересует. В ее стихах "идет другая драма".
Эта драма не имеет ни ясного имени, ни внятных очертаний. Нужен удар, несчастье, катастрофа, обвал в смерть, чтобы имя открылось, и очертилась драма.
1914 год — вот черта.
"Думали: нищие мы, нету у нас ничего, а как стали одно за другим терять…" Россия выявлена потерей; в воздухе бытия она очерчивается как небытие. В сущности, у России и теперь нет очертаний — очерчена только боль о ней. Мучительно ожидание неотвратимого вдовства. Мучительно видение: гибнет "сероглазый король".
"Сероглазый" — пленительный образ у ранней Ахматовой, может быть, потому так сильно действующий в спектре ее стиха, что два непримиримо контрастных тона: белый и черный — на мгновенье соединяются, примиряются здесь. На мгновение — перед гибелью.