Михаил Берг - The bad еврей
Конечно, мне было страшно, мне было очень страшно, но я решил, что никогда не буду просить пощады, буду их бить, грызть, царапать, пока хоть один мой палец будет шевелиться. Думаю, это и составляло главное их удовольствие – чего бить, если ты ударил, он упал, лежит, сука, сосет кровавые сопли и воет. А если этот маленький бесноватый еврейчик бросается сам, что-то, блядь, еще орет, нелепо машет руками, то это просто кайф – вломить такому пизды. Думаю, на это удовольствие – посмотреть на корриду, специально приглашали. Но кончилось все просто – у меня было несколько сотрясений мозга, сломана перегородка в носу, и мои родители сделали то, что должны были сделать с самого начала – перевели меня в другую, более интеллигентную школу.
Но этот урок я, конечно, усвоил. Меня били как еврея, не знающего ни одного еврейского слова, по безграмотности не отличающего синагоги от церкви или мечети, не имеющего в целом городе, кроме родителей, ни одного еврейского родственника. И били только потому, что чувствовали, что я чужой. По духу и крови. И ту чуждость называли: «он – еврей». Я, в свою очередь, переводил это на свой внутренний язык и говорил, еврей – значит, слабый и трусливый. Нет, я не буду трусливым и слабым, и меня никто не посмеет бить, не получив сдачу. Словно по совету Кьеркегора, я ощутил отвращение к жизни, и смерть перестала быть такой уж страшной. Я не говорил при этом, что, перестав быть слабым и трусливым, я прекращу быть евреем, но мне кажется, что-то подобное я подразумевал.
Я бы соврал, если бы сказал, что я больше ничего в жизни не боялся. Боялся, еще как, но точно меньше чем, тех, кто избивал меня, пока я был маленьким и слабым. Что такое Советская власть, по сравнению с жестокой малоохтинской шпаной – мягкое собачье говно. Я, конечно, боялся, но я жил, зная, что мне никто никогда не поможет, что я на этом свете один, и я должен быть готов умереть в любой момент, если это надо для моей гордости. Гордости? Как мы любим себя. Не гордости, нет, гордыни. Я лучше всех, я всех смелей, честней, умней, и мне совершенно безразлично, сколько против меня и кто, я – не еврей, понятно, я ненавижу еврейскую осторожность и осмотрительность, еврейскую трусость и умение устраиваться и дружить с врагами. И улыбаться добро и естественно в ответ на любую лицемерную улыбку. Сколько я потерпел за свою гордыню, сколько тушил сигарет в метро, сколько вмешивался в чужие семейные ссоры и драки, сколько потерял друзей, выговаривая отчетливо то, что, возможно, правильнее было носить при себе. И все от сублимации комплекса неполноценности: я не могу молчать и проявлять трусливую адаптивность, так как именно таким в России было поведение интеллигентных евреев, которых я презирал, как конформистов, и не хотел ни в чем быть на них похожим. Так устроена человеческая натура – символическая модель мира и поведения призвана комплиментарно выделять собственные достоинства и оправдывать недостатки.
Но, конечно, самый важный урок – я научился не чувствовать себя обделенным от противостояния большинству. Любому – физическому, духовному, культурному. Большинство всегда неправо, я буду всегда на стороне меньшинства. И еще я буду всегда против силы, на стороне слабости. Нет ничего более компрометирующего, чем поддержка большинства, большевики неправы уже по названию, все советское, соцреалистическое – ложно и отвратительно, потому что на его стороне сила. И нет ничего хуже конформизма, потому что конформизм – позорный переход на сторону силы и большинства. Те, кто готов упрекнуть меня в чисто семиотическом предпочтении, будут правы, культурное понимание свое правоты пришло позднее, а сперва - просто знак: вас больше – я против вас.
Так получилось, что в лето после восьмого класса я вырос на 18 сантиметров, вместе с чтением и учебой, я стал заниматься боксом, гимнастикой, самбо, потом, уже в институте – культуризмом (8 лет), потом столько же каратэ. Мне говорили, что мои коллеги в Гарварде, изумлялись, говоря между собой о моей спортивной молодости: в цивилизованной стране такими грубыми видами спорта, как культуризм и каратэ, занимаются только дети пролетариев. Интеллигентные юноши играют в теннис, плавают, бегают, но больше сидят в библиотеке, ведь жизнь очень короткая, все, что нужно прочесть, успеть трудно. Но я никогда не жалел тех сотен, тысяч потных часов, проведенных в спортзале. С моим характером в грубой русской действительности, где необходимость отстаивать свое достоинство может выскочить из любых дверей, иначе я бы не выжил.
Я понимаю тех, кто бежал из России, не желая становиться охранником для своей скрипки, боксером для защиты личной неприкосновенности, эмигрировал, ненавидел русскую агрессивность, смысл которой в слишком большой бедности социально незащищенных слоев и очень высокой конкуренции, опять же по причине социально неполноценного общества. Плюс отсутствие прочных культурных навыков городской жизни, когда деревенская подозрительность к чужому, несовместимая уже со средневековой цеховой городской структурой в Европе, в России продолжает транслировать себя через поколения в виде той самой народности, которую кто только не воспевал. Плюс вечная подростковая инфантильность, традиционно поддерживаемая властью, так как закомплексованными подростками, уважающими только силу, легче управлять.
Конечно, мои интеллектуальные занятия вступали в концептуальные противоречия с моей спортивной жизнью, потому что если единоборства мысленно постоянно воспроизводили схему грядущей битвы, то интеллект неизбежно развивал толерантность. Знание и терпимость, конечно, синонимы. Но мне необходимы были единоборства, причем довольно суровые, так как только они могли хоть как-то реализовывать мою индуцированную агрессивность. Она проснулась, как ответ на обиду вытеснения, а проснувшись, уже не исчезала, если не росла. Я обожал кумитэ, схватки с полным контактом, мне приходилось в спарринге ломать руки и ребра, но я обожал бой, легитимное право на сильный проникающий удар, обмен болью, синяки на теле и руках: мое напряжение постепенно спадало, я мог опять спокойнее читать и писать.
Но я все равно любил споры, диспуты, интеллектуальное и психологическое противостояние, я не уклонялся от конфликтов и ссор, если считал их принципиальными, или мог подозревать, что кто-то рассчитывает на мою уступчивость. Я, по сути, не пытался стать советским писателем, я не мог согласиться на цензуру и редактуру, мне прямая дорожка была в подполье, в андеграунд, к тем, кто ненавидел советскую власть и презирал все советское. Так что результат - писатель-постмодернист с орнаментальным словом и сложением девяностопятикилограммового тяжеловеса – был предрешен.
В ответ на совершенно естественную реакцию: знаю я этих максималистов, которые ради красного словца, – еще то говнецо, я должен согласиться, любая претенциозность отвратительна, потому что безосновательно и безвкусно транслирует априорное превосходство. А эта комбинация кулака и музы вообще мало продуктивна, перо не есть естественное продолжение бицепса, а как раз напротив, естественно ощущение, что иначе, как поэтическим напряжением, слабость просто невозможно компенсировать. Ну да, так и было почти у всех встреченных мною талантливых людей в советской неофициальной культуре 70-х-80-х годов, хотя до сих пор помню, как Вова Сорокин, после какого-то вечернего чтения на окраине Питера выходит из парадной на снег и наносит в мою сторону символический маваши-гери, как бы салют от одного каратиста другому…
Главка четвертая
4Моим приятелям по нонконформистской литературе и в Ленинграде, и в Москве, скорее, импонировала моя спортивность и латентная агрессивность, чем раздражала; по крайней мере, в отличие от гарвардской профессуры, они понимали, что такое советское дворовое детство. Да и какая агрессивность между своими, кроме постоянной интеллектуальной борьбы, все взрослые, воспитанные люди, чай, не подростки, чтобы нелепо дистанцироваться по поводу общепринятых правил хорошего тона.
Между прочим, только во второй культуре среди моих друзей и приятелей появились евреи, до этого, ни в 30-школе, ни в институте евреев вокруг меня не было. И это не случайно. Моему характеру – прямому, подчас нарочито открытому импонировала ответная открытость и прямота, но я не находил ее среди евреев-сверстников: они были какие-то зажатые, стеснительные, провинциальные. Очень может быть, неплохие, неглупые, но меня брала тоска, когда я видел эти заранее готовые к удару кнутом воловьи глаза с поволокой. На евреек у меня тоже не стоял. Я видел по своей семье, какие еврейки властные и требовательные женщины, нужно быть безропотной овцой, чтобы поладить с еврейкой. Мне эта семейная джиу-джица (привет, Гран Борис) не импонировала. Мне нравились русские девушки, я чувствовал с ними себя комфортно, я никому не врал про любовь, я вообще не видел смысл кому-либо и когда-либо врать. Из комсомола я вышел еще в институте, после первых публикаций на Западе меня поперли из экскурсоводов и библиотеки, где я халтурил. Я шел каким-то своим и параллельным для советской власти курсом, я никого и ничего не боялся. Зачем мне врать, я столько потратил сил (и трачу до сих пор), чтобы быть именно самим собой. Я люблю, когда я в тебе, это вершина моей комплиментарности по отношению к даме. Да и сказал я это, кажется, один раз. И это было правдой.