Владимир Орлов - Сильная вещь - поэзия
Для самой Цветаевой взятая ею "историческая" тема, конечно, приобрела особый, остросовременный смысл. В ее понимании и толковании тема эта звучала так: стихийно свободный поэт - и великий мятежник, освободительная сила искусства - и питающая его народная правда. Личный опыт переживания революционной эпохи тут, безусловно, присутствовал. У Пушкина в "Капитанской дочке" Цветаева нашла такое разрешение темы, которое отвечало уже не только ее душевному настрою, но и ее раздумьям о свогй человеческой и писательской судьбе.
В очерке "Мой Пушкин" Цветаева, рассказывая, как еще в раннем детстве страстно полюбила пушкинского Пугачева, обронила такое признание: "Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка" (в известной сказочной ситуации). Такова уж была ее природа: любить наперекор. И далее: "Сказав "волк", я назвала Вожатого. Назвав Вожатого - я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лгс ягненка поволокшего - любить. Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно, потому что Вожатый заведет нас далёко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь".
Обещание это реализовано в "Пушкине и Пугачеве". Речь идет здесь о главном и основном - о понимании живой жизни с ее добром и злом. Добро воплощено в Пугачеве. Не в Гриневе, который по-барски снисходительно и небрежно наградил Вожатого заячьим тулупчиком, а в этом "недобром", "лихом" человеке, "страх-человеке" с черными веселыми глазами, который про тулупчик не забыл.
Пугачев щедро расплатился с Гриневым за тулупчик: даровал ему жизнь. Но, по Цветаевой, этого мало: Пугачев уже не хочет расставаться с Гриневым, обещает его "поставить фельдмаршалом", устраивает его любовные дела - и все это потому, что он просто полюбил прямодушного подпоручика. Так среди моря крови, пролитой беспощадным бунтом, торжествует бескорыстное человеческое добро.
В "Капитанской дочке" Цветаева любит одного Пугачева. Все остальное в повести оставляет ее равнодушной - и комендант с Василисой Егоровной, и "дура" Маша, да в общем и сам Гринев. Зато огневым Пугачевым она не устает любоваться - и его самокатной речью, и его глазами, и его бородой. Это "живой мужик", и это "самый неодолимый из романтических героев". Но больше всего привлекательно и дорого Цветаевой в Пугачеве его бескорыстие и великодушие, чистота его сердечного влечения к Гриневу. "Гринев Пугачеву нужен ни для чего: для души" вот что делает Пугачева самым живым, самым правдивым и самым романтическим героем (Цветаева согласна его сравнить разве что с Дон-Кихотом).
В этой связи Цветаева касается большого вопроса - о правде факта и правде искусства. Почему Пушкин сперва, в "Истории Пугачева", изобразил великого бунтаря "зверем", воплощением злодейства, а в написанной позже повести великодушным героем? Как историк он знал все "низкие истины" о пугачевском восстании, но как поэт, как художник - начисто про них забыл, отмел их и оставил главное: человеческое величие Пугачева, его душевную щедрость, "черные глаза и зарево".
Ответ Цветаевой не полон, но многозначителен. Пушкин поступил так потому, что истинное искусство ни прославления зла, ни любования злом не терпит, потому что поэзия - высший критерий правды и правоты, потому что настоящее "знание поэта о предмете" достигается лишь одним путем - через "очистительную работу поэзии".
С таким слишком резким расчленением Пушкина на историка и на поэта согласиться, конечно, трудно. Цветаева не учитывает в должной мере ни задания, которое ставил перед собой Пушкин в каждом случае, ни того существенного обстоятельства, что понимание им личности и дела Пугачева за время, прошедшее между "Историей Пугачева" и "Капитанской дочкой", углубилось и обогатилось (вопрос этот выяснен в пушкинской литературе), ни того, наконец, что в "Истории Пугачева" он был больше связан цензурными условиями.
Но вывод Цветаевой не теряет от этого в своей значительности: Пушкин в "Капитанской дочке" поднял Пугачева на "высокий помост" народного предания. Изобразив Пугачева великодушным героем, он поступил не только как поэт, но и "как народ": "он правду (правду факта.- В. О.) - исправил... дал нам другого Пугачева, своего Пугачева, народного Пугачева". Цветаева зорко разглядела, как уже не Гринев, а сам Пушкин подпал под чару Пугачева, как он влюбился в Вожатого. Так в цветаевском очерке на первый план выдвигается тема народной правды, помогающей поэту прямее, пристальнее вглядеться в живую жизнь.
Снова и снова возвращается Цветаева к самому Пушкину-к его личности, характеру, судьбе, трагедии, гибели. Естественно возникает неотразимое сопоставление: "Самозванец - врага - за правду - отпустил. Самодержец - поэта - за правду - приковал". Пушкин становится олицетворением стреноженной свободы. Николая I Цветаева ненавидит, как можно ненавидеть личного врага, который здесь, рядом с тобой. Это "жалкий жандарм", "зверский мясник", но ярче всего горит на нем клеймо "певцоубийцы".
Другая грань проблемы: поэт и власть - в стихотворении "Петр и Пушкин". Здесь Цветаева берет пушкинскую же тему, по-своему переворачивая "Стансы". У нее все повернуто в сторону Петра (вспоминается крылатая мысль Герцена: Петр бросил России вызов "образоваться" - и она через сто лет ответила "громадным явлением Пушкина") и против "подонка" Николая с его фальшивым "отечеством чувств" и жандармской хваткой.
Разумеется, не все в пушкинской книге Цветаевой звучит одинаково убедительно и бесспорно. В ее очерках есть и пробелы, и просчеты. Кое-чего она просто не знала,-так, она сама упоминает об оставшихся ей неизвестными документах пугачевского процесса, "из которых Пугачев встает совсем иным", нежели в изображении официальных и официозных историков царской России. Встречаются у Цветаевой и явные натяжки,-к примеру, когда она говорит, что Гончарова вышла за Пушкина "из страха перед страстью" или что влюбленность поэта в Гончарову - "тяга гения - переполненности - к пустому месту". Совершенно не оправдано, конечно, сближение пушкинского Пугачева со "странным мужиком" (Распутиным!) из гумилевского стихотворения. Наконец, в очерках Цветаевой сказались и некоторые свойственные ей и до конца так и не изжитые серьезные заблуждения, как, например, склонность к поэтизации всякого мятежа.
Но дело, само собой, не в обмолвках и не в натяжках. Это отдельные частности, не колеблющие впечатления от целого. Очерки Цветаевой замечательны глубоким проникновением в самую суть пушкинского творчества, в "тайны" его художественного мышления. Так писать об искусстве, о поэзии может только художник, поэт.
Меньше всего это похоже на "беллетристику", но это художественно в самой высокой степени.
В прозе Цветаевой воплощен особый тип речи. Она, эта речь, очень лирична, а главное - совершенно свободна, естественна, непреднамеренна. В ней нет и следа беллетристической гладкости и красивости. Больше всего она напоминает взволнованный и потому несколько сбивчивый спор или "разговор про себя", когда человеку не до оглядки на строгие правила школьной грамматики. В самой негладкости этой быстрой, захлебывающейся речи с ее постоянными запинаниями, синтаксическими вольностями, намеками и подразумеваниями таится та особая прелесть живого языка, какую мы находим, скажем, в "неправильностях" Герцена, Толстого и Достоевского. Как тут не вспомнить парадокс Уайльда: "Только великому мастеру стиля удается быть неудобочитаемым".
И вместе с тем несвязная, казалось бы, цветаевская речь на редкость точна, афористически сжата, полна иронии и сарказма, играет всеми оттенками смысловых значений слова. Несколько резких, молниеносных штрихов - и пожалуйста, готов убийственный портрет Екатерины: "На огневом фоне Пугачева - пожаров, грабежей, метелей, кибиток, пиров - эта, в чепце и душегрейке, на скамейке, между всяких мостиков и листиков, представлялась мне огромной белой рыбой, белорыбицей. И даже несоленой".
Самая разительная черта словесного стиля Цветаевой - нерасторжимое единство мысли и речи. Сама сбивчивость и затрудненность ее прозы (как и стихов, впрочем) - от богатства мысли, спрессованной в тугой комок, и от интенсивности ее выражения. Подчас в запинаниях, в негладкости цветаевской речи чуть ли не физически ощутим механизм этого сложного взаимодействия, самый ход мысли, обретающей свою форму в слове.
Цветаева утверждает, что нигде, может быть, Пушкин не был до такой степени поэтом, как в "классической" прозе "Капитанской дочки". Стихия поэтического дышит и в пушкинских очерках Марины Цветаевой. В них она такой же своеобычный и уверенный мастер, слова, каким была в стихах, такой же вдохновенный, поэт со всей присущей ей безмерностью чувств - огненным восторгом и бурным негодованием, всегда страстными и нередко пристрастными суждениями. Именно накал непосредственного чувства и энергия его словесного выражения делают эти очерки прозой поэта.